же тебе, малому сгусточку, бояться, если ты прикреплен к вечности?
Там, на любимой моей Родине, на шкуре убитого медведя, совсем другое чувство покоя. Там ощущение Земли, а не звезд. Ощущение тверди под ногами, в которой все корни, все клубни, все споры, все минералы. И мы – из них. И ниоткуда больше.
И мы – два народа – тянемся друг к другу, тянемся... Космическая пыль и земной сок.
У нас во всем – больше земли. У них во всем – больше неба.
Они родили Христа и отдали его нам.
Какая же еще близость ближе?
Мы – горизонталь. Они – вертикаль. Напряжение для существования всей жизни – от нас, тех и других. Крайних, противоположных, запаянных намертво в пересечении.
Кем же, каким же надо быть, чтобы целиться именно в пересечение, в нем видеть мишень?
Научившись ненавидеть один народ, так просто и непринужденно можно перейти к ненависти к другому. Другим. Вчера только обдирало шкуру дикое словосочетание «люди еврейской национальности». Сегодня уже почти не обдирает – кавказская национальность. Среднеазиаты. Прибалты. «Эти немцы».
И так славить, петь при этом себя самих, хотя живем хуже всех на лучшем куске земли...
...Который, между прочим, достался нам при помощи захвата, ибо грех России – как прочла где-то – расширение. И мы испокон веку все свои проблемы решали путем пространственным. Конечно, нам не удалось выйти к Индийскому океану. Нас побили еще в горах Афганистана, и поделом. Захватив шестую часть и не освоив, наломав и не построив, Россия смотрит на себя в тихоокеанское зеркало. Свет мой, зеркальце...
Несчастная ты моя деточка-мать.
Спроси у воды, у земли, у своей любимой березы, может, хватит? И не заплакать ли тебе о тех, кто бежит с твоих живительных просторов в пустыню? Не уговорить ли их остаться? Не взять ли в руки веник, молоток, гвозди, не помыть ли корову и лошадь? Не вычистить ли заполненный по кромку клозет? Не похоронить ли, наконец, покойников – с войны лежат, а один – с самой революции? Не умыть ли детей?
Россия! Матушка моя! Дите мое.
Оборотись в себя... В себя истинную, без которой я ничто и которую я не знаю. Да что там я? Чаадаев не знал. Достоевский...
Но с Храмовой горы я тебя вижу лучше. Здесь такая точка.
...Если не вглядываться, не всматриваться, то можно подумать, что ты в какой-нибудь сальской деревне. Надо только отойти метров на десять от кактуса, чтоб он, будучи ростом с яблоню, не сбивал тебя с толку. Полное ощущение родины – дома и у себя. Тем более что за спиной русская речь. И не какая-нибудь с акцентом, а без и вполне убедительная.
«Я этой сволочи скажу всю правду. Она у меня схлопочет!»
Ну, где еще, кроме нас, говорение правды столь конфликтно и драматично?
А правда заключалась в том, что некая дама получила от государства Израиль некую поощрительную сумму за то, что предоставила кров репатриантке из России. Но очень, очень скоро, напрочь забыв о сумме, дама начала вести себя с жиличкой так, будто та живет исключительно ее бескорыстием и добротой.
Нормальные, на мой взгляд, отношения. Кто уже там помнит «за эти деньги», когда кофе общий? И вот за кофе жиличке объясняется, что она – вся деревня знает – дура, потому что – вспомните – откуда она приехала. Там умные кончились еще до войны, а скорее, еще раньше, потому что разве б довели умные до позора целования с Гитлером? Поцеловались идиоты и тут же стали воевать – это, по-вашему, по- коммунистическому, ум?
Я познакомилась с этой бесповоротной дамой и утверждаю: ей палец не то что нельзя класть в рот, руки вообще при ней лучше держать глубоко в карманах, чтоб не возникало жестикуляции, которую она не потерпит.
Хана – сионистка, то есть она свято верует в необходимость жить евреям только вместе и только на своей земле. Пройдя концлагерь в Польше, она не уверена в доброжелательности других народов по отношению к себе. Ей хватило на одну жизнь одного концлагеря для выработки окончательного мировоззрения.
Так вот, Хана смела заявить своей жиличке, что в ней, жиличке, много плохого и это плохое в ней от русской крови ее отца. Чего, мол, взять с такого кровавого соединения?
Вот именно на это ее заявление жиличка и назвала ее сволочью и решила напомнить, что Хана имеет от нее выгоду, а не просто по доброте души пустила к себе в дом. Что между ними отношения, регламентированные суммой прописью, и не ее, Ханино, собачье дело касаться тонких материй.
А мне Хана нравится.
Жиличку же я просто люблю.
И я сразу и с той, и с другой.
Мне нравится Хана потому, что, выжив при фашизме и коммунизме, оставшись в полускелетном состоянии, она – почти девчонка – не поставила на возрождение Европы и России, а предпочла голый каменистый кусок пустыни, на котором бы никто никогда впредь на основании ее красивого еврейского профиля не затолкал ее в душегубку при молчаливо опущенных очах представителей других национальностей.
Хана построила в пустыне дом. Я хотела бы, чтоб в наших русских деревнях стояли такие дома. Она больше всего гордится своей прачечной комнатой, которая поначалу была кухней, а теперь здесь фурычит многопрофильный зверь-агрегат. Вылизанный двор. Чистенький курятник. Две машины. Все своими руками. Я смотрю и думаю, что у нее есть основание быть бескомпромиссной. Конечно, поучать взрослую жиличку – дело бесперспективное, этого Хана не понимает. А я думаю о том, что, когда человек, уча, может и показать, что он умеет, то ведь это совсем другое научение? У Ханы – хорошие зубы, признак нормальной цивилизации, и заскорузлые крестьянские руки. В курятник она идет хорошо причесанной, на ней джинсы и изящный фартук. Она работает, как все русские крестьянки, но она богата, выглядит в свои шестьдесят с лишним на сорок, и она кричит свою мысль: если вы так бездарно живете на черноземе и в поймах великих рек, то не оттого ли, что вы безрукие и безумные? Иначе почему?
И она смотрит живыми молодыми глазами, и рубит эту свою правду-матку, она смеется над доводами, которые ей приводит в ответ бедная жиличка.
– Какое она имеет право? – это жиличка уже мне. – Ну, какое?
В конце концов скоро жиличка съедет. От щедрот муниципальной власти она получила комнатку в коммуналке. Ей еще доказывать, что у нее есть руки, ноги, голова, что она может устроить свою жизнь, и стать, и быть. А Хана уже все смогла.
Измученная, в фашистских клеймах девушка когда-то с колен начала укрощать песок и камень. И укротила. Недалеко от нее живет богатый конезаводчик. Напротив ученый – миллионер-цветовод. Обычная деревня. Как тут говорят, мошава. Издали вполне Сальская степь.
Теперь о жиличке. Собственно, их даже две. Мать и дочь. Дочь уехала раньше, живет отдельно, и это у дочери, с точки зрения Ханы, подпорчена кровь.
Как сложится у них жизнь?
Я знаю одно. Это коммунально-квартирное безобразие, которое под шумок начинают осуществлять в Израиле, – мероприятие почти преступное. Во-первых, очень многие даже не знают, что в стране высаживается в грунт одно из самых страшных завоеваний социализма – коммунальное житье. С общим сортиром, кухней, с перемешанностью запахов и вод.
Наша забитость и косорукость – от общего крана с водой. От стыдливости сидения в очередь на общем толчке. От кипящего рядом с твоим чужого супа. Коммуналка молола, молола и перемолола человека, оставив в нем ту суть, которая могла выжить под неусыпным оком всеобщей сдавленности. Мы стали завистниками – из-за коммуналки. Мы ленивые – оттуда же. Нечистоплотные – тоже. Агрессивные, нетерпимые. Все сплошь соглядатаи... Вористые, пакостничающие... Все из нее, милой коммуналки. И вот государство Израиль, горделивое и важничающее, сочло возможным именно в этом страшном пойти по нашему пути. И я имела несчастье видеть, как это начинается. Еще никто не въехал в квартиру, но уже все друг друга ненавидят. Уже делится стоимость ведерного совка и электрической лампочки в уборной. Уже подносится близко к лицу свеча – смотрины квартиры были вечером, – не эфиоп ли ты? Уже на ридной одесской мове исчисляются способы захвата пустующей комнаты. «Так хозяйка ж хворая. В больнице!» –