мертвых подымал.
Поэтому явление Мити не по расписанию сразу обнажало для бабушки его порочную сущность: его где- то носили черти. Кажется, я уже рассказывала о женщине, которая с опаской подставляла Мите ухо для прощания, когда он был помечен туберкулезом. Но это ж когда было! Прошла целая война и послевойна. Девушка Оля выросла в крупную и гордую своей полнотой женщину. Тогда так было. Большой небеременный живот носили с достоинством, валиком подбородка чванились, и я помню только одно ограничение в деле полноты – высокая холка, загривок. Относительно этого было особое мнение: некрасиво. Все нынешние топ-модели не нашли бы себе – в те времена – даже завалященького мужика в околотке. Народ бы просто брезговал мосластыми ногами до ушей, он бы зашелся от смеха, глядя на какую- нибудь Евангелисту или на эту черненькую африканочку с глазками-пуговицами. Разве на сисечках Клавочки Шиффер отдохнул бы мой народ глазом? Но ставить ее рядом с Олей смысла не имело. Оля по тем временам была самое то. Большая, упругая, и загривочек был в норме и не тяжелил шею. С Митей у них давно ничего не было, с той самой дотуберкулезной поры. У Оли был здоровяк муж: когда они шли по улице, меридиан под ними прогибался, поскольку мысленная линия – очень слабая вещь.
Но тут ехали Митя и Оля вместе на «кукушке», чисто случайно, «ах, ах…». Разговорились, и узнал Митя, что, если человек с виду здоровяк, это еще ничего не означает… Вот он, Митя, был сопля соплей… Более того, туберкулезник, но – «ты помнишь, Митя?» – Митя начинал всякого человека жалеть сразу, даже не с жалобного слова – с открытого рта. А тут у женщины такое горе. И он пошел за Олей, не думая в тот момент о беременной жене, о горячечной Любе и всех других, потому что в этот момент он слушал и чувствовал Олю. Одним словом, Митя припозднился ровно на рабочую смену…
Бабушка взяла огромное блюдо – правда, с трещинкой – и грохнула его об пол.
Так вот, последняя наша встреча.
Я сдаю экзамены на аттестат. Жму на медаль. Митя щекочет мне веточкой под носом.
– Да брось ты эту чертову книжку. Ты ж давно все знаешь…
– Митя! – говорю я. – Отстань. Иди к Шурке.
– Шура меня не любит, – отвечает Митя. – А мне интересно с женщиной, которая меня любит.
– Мы не женщины, – говорю я строго. – Не мели своим языком.
– Еще какие! – смеется Митя. – Вы были женщинами, еще когда я держал вас над травой.
– Фу! – злюсь я.
– Ты знаешь, какая ты женщина? Я тебе сейчас скажу… Тебе с нашим братом будет трудно, потому что ты… ну как тебе сказать?.. Ждешь от нас больших впечатлений. Ты, птица, воображай помене мозгами… У тебя вся главная жизнь проходит в голове. Кто ж это за мыслью поспеет? Ты слышишь своего Митю, птица? Я когда-нибудь желал тебе плохого? Ослобони головку, птица, оставь ей цифирь. Я ж люблю тебя.
Ну что было мне сказать, что я его люблю тоже, что бы мне попросить: объясни подробней, Митя! Как мне жить? И как быть, если я уже «прожила» в головке всю свою жизнь и даже не один раз умирала? Но в моей самодостаточной башке клубится совсем другое, и я вместо нужного, важного гоню от себя Митю.
Он уходит, а я смотрю ему в спину, меня наотмашь бьет, валит с ног какая-то необъяснимая тревога не тревога, боль не боль, печаль не печаль. Митя крутит лопатками, поворачивается ко мне:
– Ну, ты прямо навылет смотришь…
Так он и стоит передо мной, весь как бы повисший на собственной мертвой руке. «Какая дурь», – думает моя дурья башка.
– Не отвлекай меня, – бурчу я.
– Ах ты, птица моя! – говорит Митя. – Вот умру, плакать будешь, а уж я посмеюсь…
Ни с одним человеком на земле нельзя было говорить на эти темы: что есть там и есть ли оно? Мое атеистиче-ское сознание вообще не допускало этих мыслей, а Митя толкал меня к ним. Болела бабушка и на всякий случай готовилась умирать.
– Перестань! – кричала мама.
– Узелок лежит слева на верхней полке… Сходишь к Мокеевне, чтоб надо мной почитала, когда буду лежать… Денег она не возьмет, дашь продуктами… Там у меня в узелке шоколадка, это для нее… Тапочки купишь у Леши-механика – он шьет смертные.
– Как будешь давать нам указания оттуда? – смеется Митя. – В каком виде?
– Не буду, – отвечает бабушка. – Мне наконец будет все равно. Вот рай-то!
Я ловлю эти слова – все равно. Они и есть смерть. Безразличие. Бесчувствие. Безмыслие. Ничего страшнее вообразить нельзя.
– Ладно, ладно, – говорит Митя бабушке, а смотрит на меня. – Указания будешь давать мне. Во сне. Приснишься к утречку, чтоб я не забыл до вставания, что мне передать живому народу. Я аккуратно все исполню.
– Ты-то? – улыбается бабушка.
– Только к ней не приходи, – тычет Митя в меня пальцем. – Она у нас гордое тело. Она дух не признает.
– Сейчас нельзя признавать, не то время, – говорит бабушка и уже подымается с подушки, уже ищет ногами тапки. И как-то это по-дурному завязывается в голове: духа нет, значит, вся надежда на тело, а значит, ищи тапки, встань и иди!
Вполне атеистическая цепь – на мой взгляд, и я смотрю на Митю победительно.
Нет, Митя, никакого духа нет! Человек состоит из клеток… Я поперхаюсь мысленно на этом слове. Я не люблю его, это какая-то изначальная очень личная нелюбовь к звуку, букве этого слова. Но это я обдумаю когда-нибудь потом, сейчас же я торжествую в своем материализме, а Митя мне печально говорит:
– Птица! Иногда ты бываешь забубенной дурой.