Конечно, ей хотелось другого времени, что там говорить! Может, бабка эту мысль и думает. И тогда им, за добро, может достаться больше. Это будет справедливо. Она как-то враз забыла, что давно знала, никакой к черту справедливости на русской земле сроду не было. Тут все через пень-колоду, здесь становилось все хуже и хуже. Особенно после больших обещаний, какая-то поперечная страна за черствую буханку хлеба отдает десять рублей, а на день у них с Петей приходится пятнадцать, если сложить его зарплату и ее «бизнес»: шьет фартуки с аппликацией на самом видном месте – женском пузе – пришивает подсолнух. Пока вырежешь его из старых штор, пока обметаешь, чтоб не сыпалось, все проклянешь. Но перестали брать Фенин товар, девки помоложе ее научились делать разные другие цветы и зверей, и даже эту, как ее, абстракцию. Может, и не так тщательно, как делает она, но по-другому. Так что очень хочется смены жизни. Она ведь как-никак воспитательница детского сада, а где теперь сад? Там, где все остальное. Кануло.
Так что пусть, если так считает Петя, старушка додумает свою мысль, ей не жалко. Долго ей не протянуть, это и без медицины понятно.
Тут мы подкрадываемся к самому тонкому, что есть в природе, – существованию в человеческом мозгу мысли. На чем она там обретается?
В мякоти мозга или гуляет по его поверхности, или смотрит оттудова в глаза человеческие, как в окошко, и от наблюдения рождает самою себя? Или она прилеплена к самой маковке черепа изнутри, как, скажем, акробатка, что висит вверх ногами под куполом цирка? Никто ж не видел! Никто! Ни Толстой там с Достоевским, ни академик Сахаров, и патриарх этого не видел, хотя делает вид, что уж кто-кто, а он и мысль, и истину и видел, и слышал, и руками трогал.
Феня приподняла старухе голову повыше на цветастой подушке, почему-то подумала, что мысли так будет сподручнее. Хотя кот, красивше которого и мудрее она не встречала в природе, любит спать вниз головой, но, конечно, мы не коты, и мысли у нас разные.
Пастух же уже вечером лениво гнал подопечных домой, когда на ямистой дороге стадо стало догонять машина, красненькая такая, приметная коробочка. Это была Дита. Разве она знала, что у нее есть слезы и они зальют ей глаза, и она собьется с пути и будет кружить по степи, пока не развернет машину к тому же месту, где оставила она мать? Сейчас она найдет этот подгорок и подымет мать в машину, и придумает что- нибудь. Но дорогу перегородило стадо.
Свистнул бичом пастух, сгоняя коз на обочину от греха подальше, только не знал он, что за рулем сидела молодая деваха в распалении души. «А слабо мне сбить эту рыжую? – думала деваха. – Поддам ей сейчас в самый бок, заверну ей копыта в небо». И уже ускорилась машинка-коробочка, разворачивая туповатую морду в Розкин шевелящийся бок. Никакая техника ничто супротив человеческого духа. Если так еще никто не сказал, то это сказал пастух. В три прыжка он оказался между машиной и Розкой и так хлестнул бичом по не просыхающей в ухабе луже, с таким закрутом взвизгнул его бич, что стала машина черной от грязи, повернулась мордой в другую сторону и рванула в объезд стада, дверцами цепляясь за траву и временами ощущая ужас, что еще чуть-чуть и завертятся колеса в пустоте неба.
Дита не видела ничего, потому что стекла были заляпаны грязью всласть и со смаком. Едва выбравшись уже впереди стада, хотелось дать задний ход, чтоб сбить с ног эту пастушью сволочь, который крутил бич над головой. Но ей было страшно. Ей давно не было страшно ничего. А тут стало так, что заледенели руки и ноги. И она слепо доехала до какой-то речонки, и сама вымыла машину, стянув с себя все исподнее для протирания стекол.
Так, на голой заднице, она и умчалась дальше, ни кто, ни откуда неведомо.
А пастух вкусно рассказывал потом, как он трахнул одну курву на дороге, но не в прямом смысле, больно надо, страшней войны, а в смысле уделал ее так, что только ее и видели.
– А за что? – спрашивала Феня. И тут пастух правды, что защитил козу, не сказал, потому что давно по жизни знал: правда бывает лишняя, и чем меньше людей про нее знают, тем им спокойнее. Особенно, если это касается отдельного человека, такого, как Феня, которая приняла чужую. А ведь еще не факт, что та скоро помрет. Долго болеющие очень часто оказываются долгоживущими. Он это и по козам знает, и по собакам. Совсем, казалось бы, жизни нет, а всех перескрипит. И это убеждало в очень простой мысли: смерть – не от болезни тела, она от Бога. Когда Он сочтет нужным, тогда и рассчитается. Забирает часто совсем хороших и крепких, и у докторов морды делаются глупыми, как у их бывшего секретаря райкома. Ну, просто не то что следа мысли там или соображения, а одно крупное пятно, через которое сквозь видно. Попы бормочут: Бог дал, Бог взял… А на «почему дал» и на «почему взял», у них тоже одно надувание щек и сразу обвинение: «Богохульство и ересь – такие вопросы. С чего бы ему тебе отвечать, подумал? Я вот даже в сане, не смею вторгаться в тайну жизни и смерти».
Пастух не сказал Фене, что стерва целилась в Розку, что дура пьяная перла, так сказать, конкретно. Он сказал, что машина ехала на стадо, пришлось ударить, свистнуть бичом, что машина аж крутанулась. А козы и не заметили, что он их загородил. И забылась история, как и не было.
И пошла жизнь своим путем. Розка – в стадо, Феня ножничками чик-чик-чик – подсолнух. Старуха лежит-полеживает, не объедает, две ложки супа в нее вольешь – и уже головой мотает. Правда, молочко любит. Не все люди звери, соседка для бабки всегда молочка принесет от себя, не за деньги. И все подбивает Феню написать в телевизор, где ищут всяких пропащих, может, кто и спохватится, что бабка пропала, но и нашлась. Но Феня – человек не активный, будет она писать. Как же! Кто-то бабку специально кинул на дороге, а дальше она ползла, как подбитая собака. Хата – крайняя? Крайняя. А сарайка еще крайнее. Вот и заползла. Ее счастье. Могло же и машиной переехать, и собаки загрызть могли, и дети камнями запросто бы закидали. Что, она детей не знает?
Но Феня знает и другое. Машины ездят раз или два в неделю и смотрят во все глаза, такая у них колдобистая дорога. Чтоб загрызли собаки, такого у них сроду не было. Собаки смирные и слабые. А дети? Где они, дети? Пять штук совсем маленьких, да трое десятилеток, всех старших спроворили в город.
Так и живут в согласии житейском и несогласии мысленном, но разве не так всюду и везде?
Машину Дита вернула даже раньше срока. Она была спокойна, как многопудная гиря. Все уже случилось. Она спускалась к матери, но та смотрела на нее мертво, глупо и фиолетово. Тоже фокус природы. Подберут ее, если живая, вон, может, даже тот пастух, который где-то свистит кнутом. Дита немножко постояла тогда, ожидая возникновения жалости в себе или, там, страха, или вдруг даже стыда. Приди они, в отдельности или вместе, может, и потащила бы она мать в машину, но чувства не пришли, зато мозг задал очень простой вопрос: «Тебе есть куда ее везти? Ты знаешь, где поблизости есть психушка? И разве ты взяла документы?» И Дита села в машину и развернула ее назад. Она немного заблудилась в степи, вернулась, казалось, на старое место, набрела на пастушье стадо, – то или не то? – и ей даже захотелось сбить рыженькую козу, что растопыренно теряла гроздочки виноградно-черных какашек. Но рассвирепел пастух. Так вжарил по луже, что пришлось отмывать машину исподним.
Была в ней слабость, была – те слезы, что заставили ее кружить по степи. Ну и что? Умный пастух ударил бичом, она испытала ужас своей смерти, а это, скажу я вам, похлеще, чем ужас чужой. Умирать за что-то или кого-то – чушь собачья. Тем более что неподвижные фиолетовые глаза были на самом деле, и