закрыла дверь, потому что „все нараспашку, заходи – и бери“.
Кулачев спустился к бабушке Георгия. Старуха открыла дверь, не спрашивая.
– Я думала, Алла. Она вчера звонила, а сегодня еще нет. И ночевать не приходила, где-то же она должна была быть ночью? Я думала, у вас. Нет? Так где же, Боже мой!
На вопрос, какая больница, женщина стала заламывать руки, говоря, что она – старая идиотка, не спросила. Это же надо так потерять разум, чтоб не задать самый главный вопрос. «Вы можете себе такое представить? Полный маразм, полный!»
Кулачев стал ее успокаивать, это и у него бывает. Надо просто дождаться звонка и все узнать.
– Но уже почти полдень, – кричала бабушка, – обход по утрам. Значит, уже есть что сказать? А если он умер?
– Это бы вы узнали сразу, – ответил Кулачев. – Плохие новости мгновенны.
«А то я не знаю, – подумала она. – Конечно, он жив. Зачем же я так сказала? Зачем помянула всуе смерть». «Так будет часто, – решила она. – Меня сейчас две. Та, что знает, и та, что как бы не знает. Люди ведь не поверят моему знанию, объявят сумасшедшей или будут просить объяснить. Я не могу пока объяснить, не могу. Значит, мне надо говорить их словами. Я не могу терять с людьми связь. Мы все нужны друг другу.
Почему? Не знаю. Так надо».
На душе Кулачева было тревожно, он оставил все телефоны и просил тоже позвонить, как только так сразу…
Он ехал и думал: куда могла деться эта сумасшедшая девчонка? И еще он подумал: все ли ему сказала старуха? У нее очень вдохновенный вид для случая болезни внука. Слишком ярки у нее глаза. Слишком фиолетовы. Может, бабушка чуть-чуть клюкнула?
Алка собиралась ночевать в больнице. «Хоть где, хоть на чем», – клянчила она врачей. Весь день она простояла у окна реанимации. Она ничего не ела, хотя сестры звали ее в столовую. Вечером было решено подбросить ее на «скорой», которая поедет в сторону ее дома. Но Алка не хотела домой. Не хотела она и к бабушке. Почему-то к бабушке она не хотела особенно. В смятенном мозгу (или сердце) родилась странная диковатая мысль: их дом слишком хорош для нее, в нем все правильно, а ей это не подходит. Ей надо туда, где люди страдают и мечутся, где ищется выход, где живет боль. Алка даже подумала о ясновидящей Наталье, но отвергла ее потому, что та будет ей рада. Нет! Это ей тоже не подходит. В одиннадцать вечера она села в «неотложку», которая почти довезла ее до дома Весниных. В дверь она позвонила без двадцати двенадцать. На резкий звонок заплакал ребенок.
Павел открыл дверь и, увидя Алку, вышел на площадку.
– Чего тебе надо? – Ей послышалось, что еще он сказал «чудовище». – Что с руками?
– Мне негде ночевать. Пустите? – спросила она. – Моя мама вас пустила.
– Нет, – жестко сказал Павел. – Нет. У тебя есть дом. У тебя замечательная бабушка. Мы тебе никто и звать нас никак.
– Позовите вашу жену. Я ей кое-что скажу.
– Нет, – сказал Веснин, сжимая кулаки. – Оставь нас в покое.
Открылась дверь и вышла Тоня.
– Она сейчас уйдет, – ответил Павел. – Иди спи.
– Идите вы спать, – зло сказала Алка. – Я пришла к ней.
Тоня побледнела. Она боялась девчонки, но у той были перевязаны руки и такой несчастный вид, что Тоне стало неловко за свою боязнь. Она их столько насмотрелась, битых, никому не нужных уже не детей, но и не совсем взрослых, что все в ней перевернулось от жалости, и она сказала мужу:
– Иди. Если я ей нужна, так я же тут.
Она взяла Алку за руку, и они спустились на один пролет к большому подоконнику слухового окна. С тех пор как Тоня жила здесь, она мыла лестницу и мыла камень подоконника, она представляла на нем детей и оберегала от грязи взрослых.
– Что с рукой? – спросила она.
– Да ничего! Дуболом один не рассчитал силу. – Алка тяжело вздохнула. – Мой парень попал в больницу. Девятнадцать лет – и инфаркт. Ничего себе? Я его довела. Меня вообще надо было бы убить. Я думала об этом. Но если я это сделаю сама, это будет тоже дуболомство. Все начнут считать себя виноватыми. – Она говорила так быстро, что Тоня не могла вставить слово. Она ближе придвинулась к ней и обняла за плечи. – Даже вы будете виноваты, хотя вас я не жалела ни капельки. Мне просто хотелось что- то сделать для мамы. Я ничего не сделала ей хорошего, пока она была жива. Я такая была стерва. Но честно, и ей было не до меня. Мой отец ее не любил. Она случайно встретила вашего мужа и забеременела. Всякий другой скажет: подумаешь, сходи и вычистись. Но мама оставила ребенка, потому что он не случайный, не ошибочный, он избранный. Для нее, конечно. Потому что от вашего мужа. Она любила одну ночь или десять минут, я не знаю. Но он значил для нее все. И она повторяла мне: «Запомни! Запомни! Его зовут Павел Веснин».
Я мечтала его найти через много лет и познакомить с выросшим Павлом, моим братом. Но он возник раньше. Ваш муж. И я серьезно думала: я украду Пашку у бабушки и отнесу вам. Мне не жалко было бабушки. Она старенькая, колотится с малышом. Она, конечно, его обожает, но в ее возрасте сидят на лавочке или вяжут, а не с рожком носятся. Но меня все запрезирали. Все! И даже муж ваш. И мой парень. Они дали мне понять, какая я сволочь. Я это поняла. Там, в больнице. Там столько горя, и половина его от человеческого непонимания. Каждый кричит в свое горло. А ничего нельзя делать горлом и насильно. Даже добро. Я виновата перед вами. Я совсем не брала вас в расчет. Подумаешь, жена, думала я. Мама важнее. А потом стала думать: так ли я ее поняла? Она, видимо, хотела, чтобы я с ним когда-нибудь познакомилась и поняла ее любовь и ее смерть. Это был женский разговор, а не то что: отними и отдай ему ребенка. Был разговор о любви. О том, что бывает и так. А я стала дуболомничать, как санитар. Выкручивать руки всем, своему парню. Это ужас какой, как я вела себя с вами со всеми. Я обрушила мир, и он посыпался на Георгия. Мама меня за такое прибила бы. Она хоть и слабая была, но и сильная тоже. Даже если б была жива, она бы не стала вязаться к вам. Я клянусь! А я, сволочь такая, стала вязаться. Ваш муж ведь больше не появился – значит, мама не была для него тем, кем был он для нее. А я пру, как пьяный на буфет. А мой парень – о, вы его не знаете! – у него сердце на тонкой ниточке, состоящей из одного сострадания. Тронь – и ему больно. Он меня запрезирал. Вот вы меня сейчас держите, и я чувствую ваше тепло и сочувствие. Когда я ему это все рассказывала, у него руки просто отсохли держать меня. Не в прямом смысле. Он меня отверг всем телом. И я сказала: «Ну и пошел к черту!» И он пошел, и у него лопнуло сердце. Если он не выживет, я умру, не покончу с собой, а просто умру естественно. Во мне сейчас ровно столько жизни, сколько в нем. Поэтому я и пришла к вам, перед вами я больше всех виновата. Я ведь шла сквозь вас, как танк. Ужас какой! Я вам говорю, а сама думаю: танк простить нельзя. Даже если он мысленный. Забудьте обо мне как о дурном сне. Можете так?
Тоня обняла ее и стала укачивать как маленькую. А она и оказалась маленькой. Свернулась калачиком и уснула.
«Запал кончился, – подумала Тоня. – Сопит, как дитя. А если ее парень действительно умрет, что с ней будет? Ничего не будет. В этом возрасте все проходит, любая рана зарастает». Но Тоню смутили ее мысли, будто она уже допустила смерть неизвестного ей мальчика. Но он ведь тоже в том возрасте, когда выздоравливают, это раньше не было лекарств, не знали, как лечить, а теперь… А теперь у девочки умерла мать, и не от болезни. Так что не все просто и сейчас, хотя и спит она как младенец. Беззащитный младенец с перевязанными руками. «Будут думать, что вены резала», – огорчилась за будущие мысли людей Тоня. И именно это – возможный навет – довело Тоню до слез. «У нас ведь такое злодейство – мысли». Она укачивала Алку и плакала, и молила Бога о милости и спасении.
Павел на руках отнес Алку в квартиру. По дороге та, не открывая глаз, прижалась к нему и сказала тихо: «Папа!» Они уложили ее на диван. Укрыли. Павел из ванной позвонил Марии Петровне и сказал, что Алка у них. Спит. Мальчик жив. В реанимации. Номера больницы он не знает. Не было случая спросить.
– Если бы я что-то могла понять в ее поступках, – тихо сказала Мария Петровна.
– Поймем, – сказал Кулачев. – Дерево растет и кучерявится.
– Я сама в детстве была дуболомом, – говорила Тоня Веснину. – Пару раз по голове жизнь стукнула – пришла в себя. А эта городская, домашняя, небитая.