обтер широкой ладонью пшеничные усы от инея, зарокотал:
— Курдюмов, ты где?!
— Коней увели, — сразу, будто прыгая с обрыва вниз головой, сообщил Степан, вздохнул, набирая в грудь воздуха, и добавил: — Гнедых…
Гречман шагнул в конюшню, вырвал у Степана фонарь и замер, глядя на нетронутое сено в яслях. Долго глядел. Степан скукожился, ожидая затрещины и матерков на свою голову, но Гречман на него даже не обернулся. Раскачивал фонарем и шепотом, отчего голос звучал у него по-особенному зловеще, не говорил, а как бы выдыхал из себя:
— Да это… Какая гнида посмела?! У власти! В порошок сотру, в землю вобью! Вымочу и высушу! — Обернулся к Степану и по-прежнему, шепотом: — Никому ни слова! Ни-ко-му! Язык выдерну!
Не выпуская фонарь, Гречман обошел всю конюшню. Степан, трусцой поспевая следом, в спину ему докладывал, что замок, когда он открывал его, был не тронут, петли в сохранности, а снег перед воротами лежал непримятый.
— Ума не приложу — куда делись? Как растворились! — бормотал он, стащив с головы треух и вытирая вспотевший лоб.
Вышли на улицу, оглядели замок, петли, снег под ногами. Гречман, раздувая ноздри, тяжело дышал, будто конь после скачки, и пар от дыхания облаком стоял над его форменной шапкой. На улице почти совсем рассвело, и фонарь был без надобности, но Гречман не выпускал его из рук и так, с фонарем, отправился осматривать конюшню с наружной стороны. Степан, след в след, поспевал за ним. Когда добрались до глухой стены, заметенной почти до самой крыши снегом, увидели: раскопана в снегу дорожка, и раскопана как раз в том месте, где раньше были вторые, запасные, ворота в конюшню. По осени, когда грянули страшенные морозы, Гречман велел эти ворота забить. Косяки вынули, напилили по размеру бревен и заложили ими, прикрепив скобами, неширокий проем.
Теперь все стало ясным, как светлый день.
Конокрады вытащили скобы, вынули вставленные бревна, вывели в освободившийся проем лошадок, а затем бревна и скобы — не поленились! — вставили на прежнее место. Только мох в пазы не положили, его темные спрессованные куски валялись на снегу.
— Пожалеют, что их мать родила, пожалеют!.. — Голос у Гречмана зарокотал с привычной силой.
Инская улица, как гулящая девка, имела в городе дурную славу.
Несколько кварталов крепких, осадистых домов, которые тянулись вверх от речки Каменки, вроде бы ничем не отличались от иных прочих, стоящих на других улицах: срубленные без особых изысков, с двускатными крышами, с палисадничками, в которых реденько торчали где березка, где рябинка, — они, тем не менее, имели свою особинку. И заключалась она в том, что редко возле какого дома внимательный взгляд мог отыскать двор для скота, конюшню или, на худой конец, хлев для поросюшек. Не обременяли себя жители Инской такими серыми и скучными занятиями. Другое дело — бани. Большущие, просторные, что твой домина, они важно красовались на задах огородов, и в любую, даже самую снежную, зиму прокопаны были к ним широкие дорожки. Топились бани без всякого расписания: рано утром, вечером, а то и поздно ночью, когда видно было в темноте, как вылетают из труб яркие и бойкие искры.
Все эти странности являлись не причудой жителей Инской, а диктовались родом их занятий: едва ли не в каждом доме имело место быть, по большей части негласно и тайно, развеселое публичное заведение. Под разнобойные голоса гармошек и гитар, под рев граммофонов и зазывные женские хохотки в этих домах столько промотано денег, столько пролито пьяных слез и порвано рубах, столько, в конце концов, жизней и судеб пущено под откос, что добропорядочные новониколаевцы старались здесь не показываться и даже писали жалобы в городскую управу и полицмейстеру, требуя закрытия заведений, оскорбляющих общественную нравственность. Ответ им поступал один и тот же: сосредоточение публичных заведений в одном месте облегчает контроль над их деятельностью, дабы зараза разврата не расползалась по всему городу.
И жила Инская улица прежней своей забубённой жизнью, хмельной и шумной — хоть на един час, да сладкой
Рано утром, на третий день после Рождества, брела здесь, мимо домов и палисадников, тяжело опираясь на длинную суковатую палку, Зеленая Варвара — старуха странная и страшная.
Круто прихрамывая на левую ногу, она бороздила неулежалый снег и оставляла справа глубокие лунки от палки, остро затесанной на конце, как копье. Смотрела себе под ноги, низко склонив плоскую голову, будто ее перевешивал длинный изогнутый нос, похожий на клюв неведомой птицы. Вся одежда на ней, начиная с низко повязанного платка и заканчивая пимами с короткими голенищами, была зеленого цвета. Даже рваные перчатки, из которых высовывались худые крючковатые пальцы с загнутыми ногтями, — зеленые.
Не оглядываясь по сторонам, не замедляя своего тяжелого, гребущего шага, старуха брела и брела, казалось, без всякой цели и направления. Но нет. Остановилась возле дома с яркими синими наличниками, подняла голову, пробурчала что-то невнятное и грохнула суковатой палкой в глухие, изнутри закрытые ворота. Открывать на этот стук не спешили, и тогда старуха, поудобнее перехватив правой рукой палку, забарабанила с такой силой, что гул зазвучал над всей улицей. В ответ состукали двери, прохрупали торопливые шаги по снегу и женский голос, хриплый и злой, возмутился:
— Кого там черти принесли?! Чего тарабаните?!
— Отчиняй ворота, Матрена. Я пришла, Варвара.
— Охтим нешеньки, — голос в одно мгновение переродился, зазвучал ласково и подобострастно, — а я думаю: кто к нам с утра в гости пожаловал?.. Милости просим, Варварушка, проходи…
Звякнул железный запор, глухие ворота распахнулись, и толстая, встрепанная Матрена Кадочникова, содержательница тайного публичного дома, беспрестанно кланяясь, попятилась задом к крыльцу, пропуская Зеленую Варвару в свое веселое заведение. Являло оно собой зрелище немудреное и простое: махонькая прихожая с большой русской печью и со шкафчиком, за стеклом которого виднелся небогатый набор посуды, дальше — зал с большим круглым столом, застеленным синей скатертью, а по бокам — три двери, ведущие в отдельные комнатки. Одна из дверей была открыта, и через узкий проем виднелась железная кровать с алым атласным одеялом, и возле кровати — узкий столик на гнутых ножках да венский стул с наброшенной на его спинку цветастой юбкой.
— Садись за стол, Варварушка, я самовар подам, вареньице выставлю, чайку попьем… — Матрена продолжала семенить перед гостьей, а сама пыталась широким задом прикрыть нечаянно распахнувшуюся дверь в комнатку, где шибко уж зазывно алело атласное одеяло. Зеленая Варвара будто и не слышала хозяйки — как перешагнула порог, так и встала намертво, уцепившись за свою суковатую палку правой рукой, а левой придерживая какую-то поклажу у себя за пазухой. Большой загнутый нос, грозно нависая над блеклыми, выцветшими губами, словно что-то вынюхивал
— Проходи, проходи, гостья дорогая, присаживайся, в ногах правды нет… — лебезила, не утихая, Матрена.
— Врешь, лахудра распутная! — Голос из тощего тела как из трубы иерихонской. — Никакая я тебе не дорогая. Подай мне девку, убедиться желаю, как ты ее извалтузила. Подай!
Последнее слово так громко грохнуло, будто из ружья пальнули. Матрена колыхнулась телесами, в лицо ей кинулась ярая кровь, и от толстых обвислых щек можно было теперь поджигать лучину. Перепуганная до потери дыхания, хотела все-таки хитрая баба повернуть по-своему, затараторила сорочьей скороговоркой:
— Не пойму, Варварушка, пошто ты гневашься, никак не пойму — никого не валтузила, девоньки мои во здравии и веселы, конфет им намедни купила, уж так радовались…
— Подай! — снова громыхнула старуха, и остро затесанный конец палки вонзился в широкую крашеную половицу.
— Да спят они, милая ты моя, спят сладкие, я и будить их не хотела, пускай понежатся…
Договорить Матрена не успела: легкие филенчатые двери крайней комнатки распахнулись с треском, и в зал вырвалась зареванная девушка с распущенными волосами, в изорванной нижней рубахе, сквозь лоскуты которой просвечивали на белом теле красные полосы.