Дома осталось только три стула да мой письм. стол. Все увезено Живатовскими. Сейчас, разбирая бумаги, нашел свою старую запись о Муре, относящуюся к 1924 г. 10/IX.

— Мама, бывают воры хорошие?

— Воры?

— Не делай ты таких страшных глаз, мне тогда кажется, что ты — вор!

Там белочка другая,

Там зайчик спит, лежая.

4 ноября 1925 г. В Питер приехал Есенин, окончательно раздребежженный. Я говорю Тынянову, что в Есенине есть бальмонтовское словотечение, графоманская талантливость, которая не сегодня завтра начнет иссякать.

Он: — Да, это Бальмонт перед Мексикой.

Мой «Крокодил» все еще запрещен. Мебель все еще описана фининспектором. С Клячкой все еще дела не уладились. Роман мой «К К К» все еще не кончен. Книга о Некрасове все еще пишется. Я все еще лежу (малокровие), но как будто все эти невзгоды накануне конца. Эти два месяца после переезда на дачу были самые худшие в моей жизни,— мебель увезена,— другой мебели нет,— Клячко надул меня, как подлец — не дал обещанных денег, я заболел, Лида заболела, Боба заболел, требуют с меня денег за квартиру, фининспектор требует уплаты налога, описали мебель,— право, не знаю, как я вынес все эти камни, валившиеся мне на голову.

Сейчас как будто начался просвет: легче. Третьего дня, в воскресение 1-го ноября сидит у меня Сапир, вдруг, вдруг звонок, приходит усач и спрашивает меня. Я испугался. Уж очень много катастроф приносили мне все эти усачи! Оказалось, этот усач принес мне 250 долларов от Ломоносовой. За что? Для чего? Не знаю. Но это — спасение. <...>

Мура: — А ты, мама, была когда-нибудь на другой звезде?

8 или 9 декабря. Был у Клюева с Дактилем. Живет он на Морской в номерах. Квартира стилизованная — стол застлан парчой, иконы и церковные книги. Вдоль стен лавки — похоже на келью иеромонаха. И сам он жирен, хитроумен, непрям и елеен. Похож на квасника, в линялой рубахе без пояса. Бранил Ионова: ограбил, не заплатил за книжку о Ленине. «Вы, говорит, должны были бы эти деньги отдать в фонд Ильича». А я ему: «Вы бы мне хоть на ситничек дали».

— Потому что у меня и на ситничек нет (и он указал на стол, где на парчовой скатерти лежали черные корочки). Я был у него по поводу анкеты о Некрасове.

— Я уж вам одну такую оболванил.

— Я не получал.

— Я дал ее такому кучерявенькому. Ну да напишу новую, насколько моего скудоумия хватит, и с парнишкой пришлю — вот с этим.

В комнате вертелся парнишка — смазливый — не то половой из трактира, не то послушник из монастыря.

Покупал очки. Готовых нету. Пришлось заказать. Был у Горлина по делу Богданович. Ее очень ущемляет Николай Петров: выжучивает у нее гонорар, который причитается ей как переводчице «Скипетра». Эту пьесу привез ей Тарле, я пристроил ее в Госиздате. Теперь Александр. театр ставит ее. Постановщик — Петров оспаривает право Татьяны Александровны на гонорар и заявляет, что он так много внес творческой работы в эту пьесу, что ему полагаются все 100% авторских за «Скипетр». <...>

— «Каракуль» объявление в газете. Мура говорит: этими мехами твой бородуля пишет. (Бородуля писал каракулями). <...>

17 декабря. Только что написал в своем «Бородуле» слова: Конец пятой части.

Три четверти девятого. Ура! Ура! Мне осталась только четвертая часть (о суде), за которую я даже не принимался. И нужно выправить все. И боюсь цензуры. Но главное сделано. Вся эта вещь написана мною лежа во время самой тяжелой болезни. Болезнь заключается в слабости и, главное, тупости. Больше 5 часов в течение дня я туп беспросветно, мозги никак не работают, я даже читать не могу.

Лежать мне было хорошо. Свой кабинет я отдал Коле на день и Бобе на ночь, а сам устроился в узенькой комнатке, где родилась Мура, обставил свою кровать табуретом и двумя столиками — и царапаю карандашом с утра до ночи. Трудность моей работы заключается в том, что я ни одной строки не могу написать сразу. Никогда я не наблюдал, чтобы кому-нибудь другому с таким трудом давалась самая техника писания. Я перестраиваю каждую фразу семь или восемь раз, прежде чем она принимает сколько-нибудь приличный вид. Во всем «Бородуле» нет строки, которая была бы сочинена без помарок. Поэтому писание происходило так: я на всевозможных клочках писал карандашом черт знает что, на следующий день переделывал и исправлял написанное, Боба брал мою исчерканную рукопись и переписывал ее на машинке, я снова черкал ее, Боба снова переписывал, я снова черкал — и сдавал в переписку барышне «Красной Газеты». Оттого-то в течение 100 дней я написал 90 страниц,— т. е. меньше страницы в день в результате целодневного и ежедневного напряженного труда. Ясно, что я болен. У меня вялость мозга. Но как ее лечить, я не знаю.

25/XII, пятница. Лежу в инфлуэнце. С 20-го в жару и бездельи. Мне оставалось два дня — покончить с корректурами книги о Некрасове и с «Бородулей» — и вдруг

Как ураган, недуг примчался.

Болит правое ухо, правая часть головы, ни читать, ни писать, умираю. Был Тынянов, сидел у меня полдня — как всегда светлый, искрящийся. К моему удивлению, он не все забраковал в моей книге о Некр. (я показывал ему статью «Проза ли?»). Начало ему не понравилось, а главка о рифмах и паузах вызвала шумную похвалу.

«Бородуля» у меня написан почти весь — I, II, III, V части и эпилог. Был у меня вчера Мак из «Красной», убеждает меня дать свою фамилию, но я не хочу. Доводы я ему привел, не скрывая. Сейчас вышла книга Боцяновского о 1905 годе. Там была заметка обо мне. Госиздатская цензура выбросила: «Не надо рекламировать Чуковского!» В позапрошлом году вышла моя книга о Горьком. О ней не было ни одной статейки, а ее идеи раскрадывались по мелочам журнальными писунами. Как критик я принужден молчать, ибо критика у нас теперь рапповская, судят не по талантам, а по партбилетам. Сделали меня детским писателем. Но позорные истории с моими детскими книгами — их замалчивание, травля, улюлюкание — запрещения их цензурой — заставили меня сойти и с этой арены. И вот я нашел последний угол: шутовской газетный роман под прикрытием чужой фамилии. Кто же заставит меня — переставшего быть критиком, переставшего быть поэтом — идти в романисты! Да я, Корней Чуковский, вовсе и не романист, я бывший критик, бывший человек и т. д.

Слышен голос Муры. Она, очевидно, увидела елку.

Мура. Лошадь.— Кто подарил? Никто. «Никто» (ей стыдно сказать, что дед Мороз, в которого она наполовину не верит). Бобе кошелек, Коле кошелек, Лене на юбку. Мура получила лошадь — и пришла спросить, как назвать ее. Я сказал «Савраска» и стал читать стихи Некрасова — из «Смерти Крестьянина». Мура все эти стихи переносила на свою игрушечную Савраску и, тихо плача, любовно гладила ее и целовала (тайком).

31 декабря. Читаю газеты взасос. Съезд не представляет для меня неожиданности13. Я еще со времен своего Слепцова и Н. Успенского вижу, что на мелкобуржуазную, мужицкую руку не так-то легко надеть социалистическую перчатку. Я все ждал, где же перчатка прорвется. Она рвется на многих местах — но все же ее натянут гениальные упрямцы, замыслившие какой угодно ценой осчастливить во что бы то ни стало весь мир. Человеческий, психологический интерес этой схватки огромен. Ведь какая получается трагическая ситуация: страна только и живет, что собственниками, каждый, чуть ли не каждый из 150 миллионов думает о своей курочке, своей козе, своей подпруге, своей корове, или: своей карьере, своей командировке, своих удобствах, и из этого должно быть склеено хозяйство «последовательно-социалистического» типа. Оно будет склеено, но сопротивление собственнической стихии огромно. И это сопротивление сказывается на каждом шагу.

Умер Есенин. Я встречал его у Репина и Гессена. Когда-нибудь запишу, что вспомнится.

Перевожу «Rain»14, пьесу, удивляюсь, почему не брался за нее до сих пор. Очень

Вы читаете Дневник (1901-1929)
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату