расплывчат, метафоричен и, кажется, не обязателен для фабулы рассказа. Тем шире реализуется его присутствие в мире-фикции, в мерцающем, двусмысленном, иронически подмигивающем освещении столицы, где человек отдается во власть разгулявшихся на свободе, по проспекту, демонических вихрей, обращенный в безвольную и случайную марионетку.
Гоголь перенес чорта из леса в город, как в родственную тому обстановку, сделав город надежным, современным убежищем и вещественным воплощением чорта, царством всяческой мнимости, лжи, колдовства, наваждения и сумасшествия. В конце концов, на лоне природы, в лесу или в диком поле, чорт не так уж опасен и более локален, уловим и объясним. Не то в большом городе, где его не поймаешь за хвост и с ним не потягаешься, где чорт почти и не виден, оттого что полностью растворился и размножился в этой светотени, в этих толпах праздношатающихся и мечущихся в болезнях и соблазнах созданий, в уличном уюте публичной и вместе с тем обособленной, разделенной на ячейки и клетки, преисподней судьбы и среды. Вечернее освещение, мгновенно переключающее вас во мрак и обратно, в накал фонарей, на глаза зевак, к которым вы непроизвольно принадлежите, очарованные людским водопадом, лишь усиливает фиктивность картины. Казовость - вот главное в облике столичного города, что позволило Гоголю сблизить его с порождением и лицезрением чорта. Та же сторона - казовость - повлекла автора к еще одному сближению - города и нежного пола, Невского проспекта и женщины. Панель, как сцена, сделалась местом встречи - города, чорта, художника и прекрасной незнакомки.
Дело не только в том, что в городе женщины много доступнее, соблазнительнее и опаснее и составляют как будто скрытое электричество бегущей по вечернему проспекту толпы. В самой природе города - в его разящих контрастах внешней, показной стороны с внутренней беспочвенностью, с бездушной механичностью мимики, в мистической тоске, которую город внушает своим поддельным богатством, блеском, великолепием, в том, что само лицо города, столь живое и яркое в первоначальном восприятии, в конечном счете всегда оказывается ненастоящим, вводя нас в потерю лица, чести, шинели, носа, рассудка и самой материи, - есть что-то от женской прелести. Поэтому Невский проспект как место демонстрации респектабельного фасада, как олицетворенная внешность и видимость столицы отождествляется у Гоголя с женщиной и проникается ее мерцающей тайной, колоритом и ароматом. В городе все мы немного ночные птицы, летучие мыши, и живем, как во сне, опьяненные дурманом и мельканием киноэкрана, подставленного вместо действительности. В городе все мы повержены в созерцательную прострацию, в безутешное томление духа по красоте, однако созерцаем лишь бездну под блестящим покровом, лишь женщину - изваяние человеческой эфемерности...
Но не слушайте Гоголя, когда он нарочито бубнит, будто весь этот бред, этот камень, ставший прозрачной завесой, вся эта предательская, злорадная атмосфера вечернего Невского ему чужды и противны. В уличной мути он ловит рыбу и, будучи фантазером и фокусником по натуре, сам зажигает над городом волшебные фонари - заодно с чортом. Гоголь находит множество уловок ради того, чтобы раздразнить и насытить свою исходную страсть к недозволенному занятию магией. Пускай обман и подвох, пусть чорт знает что - лишь бы ему, по примеру ветхих алхимиков, шарлатанов и чародеев, ставить свои искусительные опыты над природой. Оттого-то у Гоголя, по пятам колдунов, в качестве штатной челяди его писательского дара, следуют профессиональные фантазеры всевозможных статей и оттенков - от Пискарева до Хлестакова, от Поприщина до Чичикова. Даже самые, казалось бы, заскорузлые натуры, не склонные к фантасмагориям, вроде Собакевича, Плюшкина, Башмачкина, Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, предаются разнузданной игре воображения и в сплющенном мозгу проектируют химеры и небылицы о мире, о себе и о ближних своих. Гоголевские герои подпадают волнениям фантазии целыми косяками, городами, губерниями. Сюда же потоком вливаются скоморохи и сказочники, игроки и шулера, сплетники, обманщики и пострадавшие от обманов. Всё это в широком значении - фантазеры, то есть неудачные и неуемные кандидаты в чудотворцы, идущие развернутым фронтом - во главе с самим Гоголем...
Фантастика! Что за вздорная, что за глупая причуда выдумывать несуществующее и пробавляться слепыми иллюзиями?!. Однако фантастика смутно помнит, что искусство когда-то принадлежало магии, и хочет незаконным, ворованным образом - украдкой и наугад - пережить в воображении то, что человечество имело на деле у собственных истоков. Фантастика - это попытка отъединенной души восполнить утраченный обществом опыт. Фантастика шарит там, где ничего не осталось и нет надежды спасти и возродить потерянный в ходе цивилизации рай. Фантастика - это отчаяние, кидающееся разгребать руками давно потухшие угли, без намерений даже открыть и раздуть забытый огонь. Ах, фантастика, черная зависть, бледная немочь! Тень, упавшая на землю от некогда блаженного света. Света нет уже тысячи лет, но все еще мерещится - тень...
От магических заклятий и пассов фантастика сохраняет одно лишь голословное, сослагательное допущение: 'что было бы, если бы...?' Тут намечаются два возможных (словесных же) движения: в чудо и в анекдот - у того же Гоголя.
В отличие от пушкинского, всегда локального и подтянутого анекдота, несущего ясные признаки конкретного места и времени, гоголевский анекдот метафизически растяжим - до признания всего сущего за анекдотический случай. С другой стороны, по степеням невероятия гоголевский анекдот представляет собою немотивированное и недоговоренное чудо, однако, благодаря такой недоговоренности, даже более чудовищное порой, нежели в полном значении сверхъестественное явление. Когда бы мадам Подточина в действительности своим волхованием подточила нос Ковалеву, это звучало бы много понятнее, проще и правдоподобнее, чем самостоятельно, без всякого колдовства, сбежавший с лица майорский нос. Тоже сверхъестественный чорт, подсказавший завязку в 'Вие', менее странен и сказочен, чем недоговоренный, проглоченный на полуслове, анекдотический 'чорт' в 'Ревизоре'.
В ряде гоголевских историй только чорт, только чудо еще способны унять и уравновесить расходившийся анекдот - настолько последний, значит, неуемен и необъятен. Так, ради восстановления анекдотически похищенной шинели потребовался чудесный мертвец в лице того же Башмачкина. Чтобы покрыть амбиции Чичикова и произведенный им по губернии гром, понадобился совершенно уже фантастический, не сообразный ни с чем Бонапарт.
Сверхъестественное у Гоголя, за редким исключением, ищет объяснений в сверхъестественном же ('Страшная Месть', 'Портрет', сопровождаемые вместо эпилога - прологом), а не в житейски-простых и всем понятных подтасовках, как это часто встречалось у всемирных фантастов - от Анны Рэдклифф до Вальтер-Скотта. Более того, в развитие и в разъяснение достоверного происшествия сплошь и рядом подключается сказка, фантастика, которая и составляет главный слой повествования, служит истинной первопричиной события. Под простенькой 'майской ночью' у Гоголя скрыта 'утопленница' (под 'Похождениями Чичикова' - 'Мертвые Души'), которая одна и способна вывести сюжет на чистую воду, сообщить ему стройность и подлинность художественно- правдоподобной истории.
Белинский немало постарался оторвать 'правдивое', 'действительное' от фантастики в Гоголе, придав последней характер чужеродных напластований, без которых Гоголь, ему казалось, куда как прекраснее бы писал, проходя беспрепятственно по проверенной графе 'реализма'. Белинский кастрировал Гоголя, чтобы сделать из него нечто удобочитаемое и пригодное для народа.
'Что непосредственность творчества нередко изменяет Гоголю, или что Гоголь нередко изменяет непосредственности творчества, это ясно доказывается его повестями (еще в 'Вечерах на хуторе' ), 'Вечером накануне Ивана Купала' и 'Страшной Местью', из которых ложное понятие о народности в искусстве сделало какие-то уродливые произведения, за исключением нескольких превосходных частностей, касающихся до проникнутого юмором изображения действительности. Но особенно это ясно из вполне неудачной повести 'Портрет'...'
'Портрету', центральной повести Гоголя, которая и так уже подвергалась мучительной писательской правке с целью выяснить наконец, в чем корень зла и соблазна, - Белинский предлагает собственную редакцию, разделяя Гоголя с Гоголем, портрет с 'Портретом'. Главное ему было освободить реализм от фантастики, искусство от чуда:
'Да помилуйте, такие детские фантасмагории могли пленять и ужасать людей только в невежественные средние века, а для нас они не занимательны и не страшны, просто - смешны и скучны... 1
1 Ох, сдается, помог Белинский, в ущерб творчеству, перейти Гоголю к 'общественной пользе' и 'реализму' 'Переписки с друзьями'... Только все-таки Гоголь сделает это по-своему - на фантастический, на магический лад отставленного 'Портрета'. Тогда неистовый Виссарион ужаснется, видя собственный портрет в кривом зеркале Гоголя...
Нет, такое исполнение повести не сделало бы особенной чести самому незначительному дарованию. А мысль повести была бы прекрасна, если б поэт понял ее в современном духе: в Чарткове он хотел изобразить даровитого художника, погубившего свой талант, а следовательно и самого себя, жадностию к деньгам и обаянием мелкой известности. И выполнение этой мысли должно было быть просто, без фантастических затей, на почве ежедневной действительности: тогда Гоголь, с своим талантом, создал бы нечто великое' ('Отечественные Записки', 1842, № 11).
С тех пор сто лет потели, чтобы сделать из Гоголя Чехова, из 'Портрета' что-то вроде 'Ионыча'... Но Гоголь не мог 'просто, без фантастических затей', без чорта, изобразить Чарткова. Там, во тьме, в бурлении фантасмагорий, скрывалась его реальность, давшая добрые всходы в том числе и 'на почве ежедневной действительности' (но не так, как зудел Белинский) - в форме анекдота, уловившего то же кипение производительных магических сил, завихрения сверхъестественного на поверхности материи. Корка пошлости тем и отрадна Гоголю (а не только страшна и губительна), что сквозь ее толщу пробиваются снизу чудодейственные смерчи и гейзеры, образующие наверху анекдот, завиток, гоголек, как свидетельства прекрасных превратностей. Метафизические и волшебные корни анекдотов Гоголя прослеживаются даже в 'Шпоньке' (сон о вездесущей жене Ивана Федоровича), в 'Коляске' (Чертокруцкий, которому чорт закрутил голову), не говоря уже о 'Ревизоре' и о 'Носе'. Внешне ординарные, 'ежедневные' портреты и натюрморты позднего Гоголя - продолжение чудовищ 'Вия' и 'Портрета'. В сфере затрапезных вещей, воскресших с 'Мертвыми Душами', прыгающих в глаза, Гоголь занимается тем же древним телекинезом, что и его Пузатый Пацюк, уписывающий вареники в 'Ночи перед Рождеством':
'Только что он успел это подумать, Пацюк разинул рот; поглядел на вареники и еще сильнее разинул рот. В это время вареник выплеснул из миски, шлепнулся в сметану, перевернулся на другую сторону, подскочил вверх и как раз попал ему в рот. Пацюк съел и снова разинул рот, и вареник таким же порядком отправился снова...'
Гоголь един и целостен в своих магических устремлениях. Разделение на 'фантаста' и 'реалиста', на 'художника' и 'проповедника', на 'поэта' и 'деятеля' снимается в нем более общей и более глубокой наклонностью к колдовству как к первооснове и первопричине искусства. Поэтому и в человеческой личности Гоголя, в его странной психофизической организации так много от 'колдуна'. Здесь коренятся, сюда восходят гоголевские страхи и фобии, болезни и мании (мания величия и мания преследования, мания сверхъестественной, гипнотической власти над людьми и мания собственной неизбывной вины и греховности). Сюда же можно отнести его способность воображаемое переживать больнее действительного - до обмороков, до потрясения всего организма; его необузданную - до сладострастия чувственность (при воздержанном образе жизни); его черную меланхолию, то прикрытую смехом, то скрывавшую тайную и глубокую веселость 1.
1 Он писал матери (26 февраля 1827 г. Нежин):
'Посмотрите же, как я повеселился! Вы знаете, какой я охотник всего радостного? Вы одни только видели, что под видом иногда для других холодным, угрюмым таилось кипучее желание веселости (разумеется, не буйной) и часто в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сентиментальной мечтательности, я разгадывал науку веселой, счастливой жизни, удивлялся, как люди, жадные счастья, немедленно убегают его, встретясь с ним'.
Не нужно думать, что 'колдовское' в Гоголе непременно заключало в себе что-то злое и темное, мрачное и тяжелое. К нему применима программа,