попадался на его уловки. У меня не было и медяка за душой, я не получал с воли продуктов, ничего, чем можно было бы оплатить услуги этого торгаша. Моя мать жила в Пекине из милости у чужих людей, перебиваясь тем, что плела веревочные кошелки, и едва зарабатывала десять юаней в месяц, было бы бессовестно требовать от несчастной старухи каких-то посылок. И я устраивался сам как умел. У меня была с собой двухлитровая банка из-под американского сухого молока, единственное свидетельство моего буржуазного прошлого. Я обмотал горловину проволокой, сделав ручку, и жестянка превратилась в подобие котелка. И хотя отверстие у моей посудины было не больше чашки, так что часть похлебки проливалась мимо, но выручала глубина — в самодельный котелок все равно входило больше, чем в любую миску. К тому же поварам казалось, что они меня обделили, и мне всегда добавляли еще немного. И это «немного» бывало поболее того, что проливалось мимо.
Всякий раз, отходя от раздаточного окна, Начальник словно нарочно демонстрировал мне свой новенький детский тазик с нарисованным на нем котенком. Я без труда заметил, сколько там обычно похлебки — как раз на полкотенка. Однажды, когда все ушли на работу (меня освободили по болезни), я налил в свою жестянку ровно столько воды, сколько в нее влезало похлебки, и перелил потом эту воду в его тазик. Эксперимент неопровержимо засвидетельствовал: мне достается граммов на сто больше! Вода замочила даже поднятую лапку, в которой котенок держал полотенце.
Эти сто граммов были результатом умелого использования несовершенства человеческого зрения.
Вот где пригодилось мое образование.
Но у тазика были свои преимущества: его удавалось дочиста вылизать. Тут Начальник обладал несравненным мастерством. Нет, он не утыкался носом в свою посудину, чтобы постепенно выбрать все до дна, — наоборот, он задирал голову, высовывал язык и начинал двумя руками быстро-быстро вращать поднятый над головою тазик. Больше всего в этот момент он напоминал стеклодува, выдувающего какой-то круглый сосуд, или уйгура, танцующего под ритмичные хлопки поднятых ладоней. Вскоре этот способ распространился среди всех, кто приобрел через Начальника такие же тазики.
Как же я терзался, что мою банку невозможно вылизать! Единственное, что мне оставалось,— это тщательно выполаскивать ее после еды и выпивать обмывки. И еще жестянке грозит ржавчина. Поэтому каждый раз я насухо протирал ее полотенцем и выставлял к окну на сквознячок. Это, конечно, вызывало недовольство Начальника. На еженедельном собрании по критике и самокритике он отметил, что я «не изменил своих буржуазных привычек, чуждых образу жизни трудящихся». Пусть его упрек и не вполне был лишен оснований, но мысль о добавочных ста граммах согревала мне душу.
Таковы были наши взаимоотношения: он уверовал в собственное превосходство — и материальное и моральное, — а я полагал, что дело обстоит ровно наоборот.
И вот сейчас мое превосходство над ним представлялось особенно очевидным. За завтраком я получил лишний черпак похлебки, густой и наваристой; она еще не полностью переварилась в желудке и продолжала питать организм калориями. А ему досталась пустая жижа. Ладно, он хрумкает своей морковкой, а вот как у него насчет лепешек? Да никак! Нету — и все тут! А у меня в кармане целых две, две настоящие лепешки. Когда захочу — достану и съем. Сейчас вот не хочу — и не ем. Стоп, так нельзя. Удача не должна опьянять, она может вмиг обернуться бедой. Этому меня научили четыре года лагерей.
— Поторапливайтесь! Отстаем! — крикнул я тем, кто продолжал рыскать в поисках морковки, и поспешил за повозкой.
Был и еще один повод ощутить свое превосходство. Сегодня я могу сойти с дороги, могу перебраться через канаву, могу искать морковку в поле (найду или не найду — другой вопрос), могу в любой момент отстать от повозки и догнать ее когда захочу, сегодня я наслаждаюсь независимостью — я подчиняюсь только собственной воле, а не приказам бригадира и не обязан докладывать ему о каждом своем шаге. Я счастлив.
Начальник, конечно, в таком же положении, но между нами огромная разница. Он пользуется своей свободой неосознанно, бездумно, не понимая того, что обрел. Все дело в уровне духовности. И я чувствую свое превосходство. Чувствую несмотря на то, что не сумел отыскать морковку. Ничего, зато я духовно богаче. Уверенный в моральной победе, пыжась от гордости, поспешаю я вослед повозке.
— Эй, поторапливайтесь! Наш барич приказывать изволят! — прозвучал за моей спиной язвительный голос Начальника.
Вскоре отставшие уже шагали рядом.
Повозка, клонясь и подскакивая на ухабах, катила вперед. Рот у чалого перестал кровоточить, черные сгустки запеклись на разорванной губе. Любая рана в конце концов заживает. И завтра его вновь запрягут, и он так же будет тащить повозку.
Снова в упряжке — и снова кровь... Кровь, упряжка... и так до смерти.
Возница по-прежнему неподвижно восседает на дышле повозки. Сумрачно-отрешенное лицо. На нас — никакого внимания, словно и не люди шагают рядом. Его молчание смущает меня. Госхоз прислал его за нами в лагерь, но мы так и не знаем, кто он — кадровый партработник или простой крестьянин. Он умело запрягал и ловко правил повозкой, тщательно устроил нашу поклажу. Он неразговорчив; но его короткие, не более трех слов фразы с отчетливым северо-западным акцентом звучат внушительно, веско — точно в устах почтенного мудреца. Он не помыкает нами, но и не выказывает сочувствия. Грубо-невозмутимый, он скрипит зубами и с нарочитой свирепостью пощелкивает кнутом. На вид ему около сорока, но суровый климат северо-запада рано старит. Дюжий, крепкий, с лицом, точно гравированным на бронзе, — в нем нет и тени мягкости.
Разглядывая возницу, пытаюсь одновременно понять причину моего беспокойства. Да, привык, видно, чтобы мною командовали, чтобы контролировали, и пусть умом я понимаю, что с нынешнего дня обрел свободу, обязан своим трудом кормиться, но в глубине души томлюсь без руководящего слова, нуждаюсь в приказе и догляде.
Это открытие показалось таким унизительным, что, поколебавшись, я с каким-то даже вызовом отошел от повозки и зашагал по обочине.
Понуро бредут лошади, повозка гремит, поскрипывает, копыта и колеса взбивают-взвеивают дорожную пыль. Мои спутники в полном молчании двигаются следом. С полей тянет легким ветерком. У подножия гор ветер покрепче; вздыбилась желтая пыль и застыла, словно достигающий неба столб из нефрита. Закружилась в поднебесье неведомо откуда взявшаяся чета горных орлов. Их крылья недвижны; вместе с воздушным потоком птицы с клекотом плывут над нами.
И как бы в ответ на крики голодных орлов наш возница, этот каменный истукан, вдруг высоким протяжным голосом затянул песню:
— Оо-о....
И дальше, словно тоска выражается высотою звука:
В голосе его была такая напряженная мощь, такая тоска, что, казалось, кто-то насильно выдавливает из него и эту мощь, и эту тоску. К концу каждой строки голос взлетал ввысь, а потом резко обрывался, исполненный скорби, и отзвук его уносился прочь и затихал в бескрайних просторах полей. Пульсирующий, бьющийся ритм был столь энергичен, что и с последним звуком песня не кончалась: когда финальная нота уже истаивала, я чувствовал, что песня продолжает уплывать куда-то в бесконечность, проникая все дальше и дальше в пространство опустевших рисовых полей. Это было прекрасно. Мне часто приходилось, особенно до 1957 года, слышать записи многих знаменитых исполнителей — конечно, не Карузо и не