любой момент нас могут повезти дальше; еда в таких условиях — непростительная ошибка.
— Ну что? Здесь, видно, нам жить,— произнес Начальник, заглядывая в разбитое окно и опасливо озираясь.
Он чувствовал себя посвободнее остальных. В глубине души он вовсе не считал себя «правым» и без особых колебаний позволял себе маленькие вольности. Вот и сейчас, пока мы растерянно жались друг к другу, он выяснял обстановку.
— Это не правление,— сказал он,— вряд ли у них всего одна бригада. Похоже — чтоб им пусто было! — нас здесь и поселят. Хуже, чем в лагере! Там хоть была теплая лежанка[2] .
Стекла в окне нет, и мы тоже заглядываем в дом. На земляном полу ряды набитых сеном тюфяков. Никакой мебели. Стены грязно- коричневые, кое-где глина облупилась, и торчат остья соломы. И правда, хуже некуда!
— Да, гиблое местечко! — протянул редактор газеты из Ланьчжоу.— Вроде той деревушки, где я раньше жил в ссылке.
— Меня — и в такую дыру?! — Несмотря на три года исправительно-трудовых лагерей, этот лейтенант никак не мог забыть, что он — герой корейской войны, и все требовал к себе особого отношения.— Это называется сменить восемнадцатый ярус преисподней на семнадцатый!
— Считай, считай! Давно не слышали! — Бухгалтер Шанхайского банка всегда покорялся воле неба.— Приехали — и хорошо! Никто не собирается здесь задерживаться — как есть, так есть.
Люди повеселели и принялись живо обсуждать, как родственники сумеют помочь им с работой там, дома. Они ведь и в самом деле не думали оставаться здесь навсегда. Вокруг Шанхая, Сианя, Ланьчжоу немало сельских хозяйств, и, конечно, жены сделают все, чтобы перетащить мужей поближе. Начальник не исключение, он надеется вскоре перебраться поближе к какому-нибудь большому городу. Все они были женаты, у всех были дети, и все они мечтали вернуться к семьям. Это их желание, к счастью, совпадало с нынешней государственной политикой. «Вроде той деревушки» — ну что ж! «Семнадцатый ярус преисподней» — тоже ничего, переживем! Для них это был, так сказать, перевалочный пункт на пути из преисподней в небесные чертоги.
Одному мне суждено жить здесь до старости, до самой смерти. Моя мать — нищая пекинская старуха, что она может!
Мой дом, настоящий буржуазный, чиновничий особняк, был разрушен японской артиллерией; его так и не восстановили; семья рассеялась— вот уж действительно, «когда падает дерево, с него разбегаются обезьяны»! Потом смутное восьмилетие... Как написано в романе «Сон в красном тереме»: «И когда корм иссякает, в лесу укрываются птицы, остается лишь чистое поле, пространство без конца и края».
Потому я и не обсуждал с остальными радужные перспективы, а предавался в стороне собственным мыслям. Сегодня первый день свободы, и он был удачным (если забыть про ненайденную морковку). Это вселяло надежду. Раз уж ты сумел выбраться из этого скопища мертвецов, надо жить во что бы то ни стало. Тот, кто возвратился к жизни едва ли не с того света, может, конечно, попросту доживать причитающийся ему остаток земного бытия. Но я верю, что проживу еще 20, еще 30 и даже 40 лет, достигну, может быть, пятидесяти или шестидесяти — и что это будет за «остаток», что за восхитительно долгое «доживание»! Я избежал смерти, и моя плоть, к которой еще недавно подбиралось гниение, опять жизнеспособна; я вновь вижу солнце, слышу песни, ощущаю, как мне повезло. Что мне сейчас бытовые неурядицы, бедность, тяжкий труд? На месте моего дома чистое поле, я оказался голеньким, в чем мать родила, но и тогда не терял надежды. Жизнь научила меня быть стойким и терпеливым.
Спустя полчаса с окрестных полей потянулись в деревню люди с лопатами и в соседнем проулке зазвучали голоса. Конец рабочего дня. Из-за угла появился человек средних лет; прихрамывая, он на правился к нам.
— Прибыли, значит! — Ни на кого не глядя, он выбрал из связки ключ и отпер дверь; буркнул что-то себе под нос — это можно было счесть за приветствие — и повернулся, собираясь уходить.
— Эй, а где бригадир? — крикнул Лейтенант ему в спину,— Нам нужно оформиться и доложиться как положено!— Едва покинув лагерь, он снова обрел армейские привычки. Видимо, привычки вообще плохо поддаются трудовому перевоспитанию.
— Отдохнет и придет,— ответил, не оглядываясь, Хромой.
Чего я жду? Собрался жить дальше — так действуй! Я поспешил к повозке и снял с самого верха сверток с единственным своим и достоянием — потертым стеганым одеялом. Потом шмыгнул в дом, ногой подгреб к стене побольше сена, пока подстилка не стала достаточно плотной, прикинул на глаз ее толщину и тут же скосился на соседнюю — не слишком ли она отощала. Помни заповедь: «Живи и другим жить давай!»
Разложил у стены свое одеяло — считай, застолбил место.
— Эй, почему нарушаешь?! Почему нарушаешь?! Бригадир еще не распорядился, кому где лечь! — Начальник был сердит. Раз не он занял место у стены — и ты не моги. Как ему своевольничать, так пожалуйста, но чтоб кто другой... В таких случаях он сразу бежал доносить. Сегодня утром он поторопился опередить всех и сложил свои вещи на самое дно повозки, думал, целее будут, не свалятся по дороге; но теперь пока он доберется до своих пожиток, все места у стен будут заняты. Так что, извините, придется поспать у двери на сквозняке.
Обойдешься! Ты жил, дай и мне! У него кроме одеяла и тюфяка есть старый овечий тулуп. Только справедливо, если он ляжет у двери. Я раскатал свое одеяло, подложил в изголовье том «Капитала» и улегся на свое ложе так, словно в комнате никого не было.
Ах, что за прелесть лежать у стены! Верно говорят: «Дома прижмись к жене, в чужбине прижмись к стене». Если, ночуя в людном месте, ты занял место у стенки, тебя меньше беспокоят и уж с одного боку тебе не тесно. Особенно важно это для таких, как я, «бесчемоданных». Все твое небогатое имущество — нитки-иголки, кое- какую обувку да одежонку, еду, если она есть (слава предкам),— ты устроишь под соломой у стены. Что не поместилось, можно повесить, использовав причитающийся тебе участок стенной поверхности, А захочешь почитать или, скажем, написать письмо домой — что сопровождается обычно сердечным трепетом, который желательно скрыть от посторонних,— попросту отвернешься к стене и так. отгородившись от всего света, сосредоточишься на собственных мыслях. За четыре года в лагере я понял, наконец, почему монахи обязаны постичь особый вид самосозерцания — «лицом к стене». В этой отрешенности есть великий смысл.
Только мы устроили постели — еще и пыль от усердно взбиваемой соломы не осела,— как опять явился Хромой с приказом от бригадира идти на ужин.
— Здорово!
В деревушке царило оживление. Зимнее солнце, склонившись к западу, бросало золотистые лучи на бурые глинобитные стены, наспех, кое-как застекленные окна сверкали яркими бликами, Легкий дымок тянулся из печных труб, и по деревне плыл горьковатый запах полыни. Вот это уже не похоже на лагерь! Прямо сельская идиллия из старинной повести. В таком окружении не страшны ни бедность, ни тяжелая работа — моя душа ликовала.
Крохотная кухня, много народу здесь не прокормишь. Это плохо: чем меньше едоков, тем больше повара обделяют каждого. Правда, теперь мы на свободе и можем сами брать свою порцию. Пока Хромой — мне уже известно, что он кладовщик, а по совместительству завкухней,— обсуждает с поваром, чего и сколько нам причитается для прокорма, я близоруко шарю взглядом по сторонам. Мамочка моя, сколько же теста прилипло к той тряпице над котлом, пока готовились лепешки на пару! По правде сказать, люди вроде Начальника, — непроходимые тупицы. Только и знают, что клянчить помощи у родственников, а те после их жалобных писем затягивают потуже пояса, чтобы подкормить несчастненьких. Я вот не донимаю свою старуху мать просьбами, я шевелю мозгами! Сообразительность, острый глаз — и у тебя не меньше приварка, чем у этих попрошаек.
Сегодня каждому полагается просяная лепешка и чашка остывшего овощного супа. Я замешкался и оказался в очереди последним. С улыбкой глянул на повара:
— Можно вместо лепешки я поскребу вон ту тряпку с котла?