Потом вновь принимаюсь за письмо — с того места, на котором остановился. А Лоре ли я его пишу? Здесь, в жарком безмолвии рейда, среди искрящихся бликов, когда впереди меня сереет полоска берега и синеют высокие тени утесов, мне приходят на ум совсем другие слова: ради чего я все бросил, ради какой призрачной мечты? Существует ли он в действительности, этот клад, за которым я столько лет гоняюсь в мечтах? Где они, эти сокровища, эти драгоценные камни, ждут ли они и правда в своем подземелье, когда дневной свет заиграет на их гранях? Существует ли на самом деле эта сокрытая в нем сила, способная повернуть время вспять, сделать так, чтобы не было горя и упадка, не было смерти отца в разоренном доме в Форест-Сайде? Может, я единственный, кто обладает ключом к этой тайне, и уже близок к разгадке? Там, в конце моего пути, — Родригес, где всё встанет наконец на свои места. Наконец-то я смогу осуществить ее — старинную мечту моего отца, ту, что направляла его поиски, что не давала покоя мне в детстве! Я единственный, кто может это сделать. Не по собственной воле, нет, но по воле отца, которому уже никогда не покинуть земли Форест-Сайда. Вот что хочу написать я сейчас, но не затем, чтобы послать это Лоре. Я уехал, чтобы положить конец бесплодным мечтаниям, чтобы начать жить. И я доберусь до конечного пункта моего путешествия, я знаю, что должен, обязательно должен что-то найти.
Вот что хотел я сказать Лоре в минуту расставания. Но она сама прочитала это в моем взгляде и отвернулась, чтобы я мог свободно уехать.
Как долго ждал я этого путешествия! Мне кажется, я ни на секунду не прекращал о нем думать. Всё напоминало о нем: шум воды в Тамарене, когда море поднималось в устье реки; зеленые волны, пробегавшие по тростниковым просторам; шелест казуариновых игл на ветру. Я помню однотонное небо над Башней Тамарен и его головокружительный спуск к горизонту в сумерки. Вечерами море становилось фиолетовым и рябым от солнечных бликов. И вот сейчас, когда на рейд у порта Виктории надвигается вечер, мне кажется, что я совсем близко от того места, где небо встречается с морем. Не этот ли знак вел корабль «Арго» на его пути в вечность?
Приближается ночь, и вахтенный матрос вылезает из трюма, где проспал весь день голым в удушливой жаре. Сейчас на нем одна набедренная повязка, тело лоснится от пота. Он присаживается на корточки на носу корабля, напротив отверстия в фальшборте, и долго мочится в море. Затем идет, садится рядом со мной и курит, прислонившись спиной к мачте. Белки его глаз сверкают в полумраке, освещая странным светом опаленное солнцем лицо. Мы долго сидим так бок о бок, не произнося ни слова.
Капитан Брадмер был прав, что не стал бороться с южным ветром. Сразу после окончания разгрузки, на заре, «Зета» прошла пролив и тут же, у малых островов, встретила западный ветер, который домчит нас назад. Освободившись от груза, «Зета» идет на раздутых парусах на хорошей скорости, чуть наклонившись, как настоящий клипер. Бегущие с востока длинные валы, отголоски какого-нибудь далекого шторма, что бушует у берегов Малабара, сотрясают темное море. Волны обрушиваются на форштевень, захлестывают палубу. Капитан велел задраить передние люки, и не участвующие в маневре матросы спустились в трюм. Мне же позволено остаться на палубе, на корме, может быть, просто потому, что я заплатил за проезд. Капитану Брадмеру, похоже, дела нет до волн, что гуляют по палубе, подбираясь к самым ножкам его кресла. Рулевой, широко расставив ноги, крепко держит штурвал, и его голос теряется в шуме ветра и грохоте моря.
Полдня корабль мчится вперед, накренившись под порывами ветра и обливаясь пеной. В ушах моих стоит рев разбушевавшейся стихии, он переполняет меня, отзываясь внутри дрожью. Я не могу думать ни о чем другом. Я смотрю на капитана, вцепившегося в подлокотники своего кресла, на его красное от солнца и ветра лицо, и в его выражении мне видится что-то незнакомое, неистово-упрямое, пугающее, как безумие. А что, если «Зета» не выдержит? Вон как опасно кренится она под ударами тяжелых валов; сквозь рев моря слышно, как трещит ее корпус. Спасаясь от захлестывающих палубу волн, люди укрылись на корме. Тем же остановившимся взглядом они глядят прямо перед собой, на нос корабля. Мы все ждем чего-то, неизвестно чего, словно знаем: отведи мы сейчас глаза — и случится непоправимое.
Долго, несколько часов, сидим мы так, вцепившись кто в снасти, кто в фальшборт, глядя, как погружается в темную воду форштевень, слушая грохот волн и ветра. Море с такой силой наваливается на руль, что рулевой с трудом удерживает штурвал. Вены на его руках вздулись, лицо напряжено почти до боли. Вздымаются, клубятся над парусами облака брызг, окрашиваясь радужным сиянием. Несколько раз мне хотелось встать, подойти к капитану и спросить, почему мы идем вот так, на всех парусах. Но каждый раз меня удерживало жесткое выражение его лица, да еще страх, что я упаду.
И вдруг, без всякой видимой причины, Брадмер отдает приказ убрать стаксели и кливера и взять рифы. Чтобы сделать возможным такой маневр, рулевой кладет руль лево на борт, и корабль выпрямляется. Паруса развеваются, хлопают, как стяги. Всё пришло в норму. «Зета» ложится на прежний курс и идет ровно, без крена. На смену потрясающему шуму парусов приходит свист ветра в снастях.
За все это время Брадмер не двинулся с места. Его красное лицо по-прежнему непроницаемо, взгляд все так же устремлен вперед. Рулевой отправляется в трюм, чтобы отдохнуть, уставив в почерневший потолок широко раскрытые немигающие глаза. За штурвал встает Казимир, я слышу его певучий голос, когда он обращается к капитану. Матросы на мокрой палубе снова играют в кости и болтают как ни в чем не бывало. А было ли что-то на самом деле? Просто приступ безумия — от этого синего неба, от этого головокружительного моря, от свистящего в ушах ветра, от этого безлюдья, этого неистовства.
Едва сдерживаемая волнами, «Зета» легко мчится вперед. Палуба просохла под палящими лучами полуденного солнца и лишь искрится кристалликами соли. Горизонт неподвижен и прям, как лезвие ножа, море безжалостно. Ко мне возвращаются мысли и воспоминания, и я вдруг замечаю, что говорю сам с собой. Но кому есть до этого дело? Разве все мы здесь — Брадмер, черный рулевой, Казимир и прочие — не безумцы, которых лишило рассудка море? Кто будет слушать нашу болтовню?
Воспоминания возвращаются ко мне — тайна сокровища, что ждет меня в конце пути. Но море не признает времени. Вот эти волны, например, — из каких они времен? Может, они катились здесь и двести лет назад, когда Эйвери бежал от берегов Индии с баснословной добычей, когда над этим морем реял белый штандарт Миссона с вытканным золотом девизом: Pro Deo et Libertate?{14}
Ветер не знает старости, море не имеет возраста. Солнце и небо вечны.
Я смотрю вдаль, примечая каждый пенистый гребень. Мне кажется, что теперь я знаю, чего ищу, — как будто мне был вещий сон.
После стольких дней, стольких недель, когда вокруг не было ничего, кроме синего моря, синего неба да тенью скользящих по волнам облаков, вахтенный матрос наконец замечает, даже не замечает — угадывает впереди серую полоску земли. И тотчас по палубе из конца в конец проносится: «Сен-Брандон!.. Сен-Брандон!», словно никто из нас в жизни не слышал ничего более важного. Все перегибаются через фальшборт, вглядываются вдаль. Стоящий за штурвалом рулевой щурится, на напряженном лице читается тревога.
— До темноты прибудем, — говорит Брадмер. Голос его полон детского нетерпения.
— Это правда Сен-Брандон?
Мой вопрос вызывает у него удивление. Он резко отвечает:
— А что бы вам хотелось, чтобы это было? Здесь на четыреста миль вокруг нет другой земли, кроме Тромлена, который мы оставили позади, да Назарета на северо-западе, но то просто куча камней, едва выступающих из воды. — И добавляет: — Да, это Сен-Брандон.
Особенно пристально вглядывается в острова рулевой, и я вспоминаю его рассказы: про воду цвета неба, где плавают самые красивые на свете рыбы, про черепах, про полчища морских птиц. Про то, что