выспренней фразой. Он отвечает не сразу, подыскивает самые точные, самые убедительные слова.
— К техническим исследованиям, — говорит он.
— Знаем мы таких исследователей…
На эту тему Апушкин и разговаривать не хочет. Он слышал в своем институте нелестные слова о рабочих-исследователях, видел образцы созданной ими резины, словно изъеденные крысами, и вполне разделяет предубеждение своего начальства. Даже зол на исследователей — на такой резине его заставили ездить. Черт знает, чем еще это путешествие кончится. Не пришлось бы лежать где-нибудь под откосом с задранными вверх колесами. Тоже мне исследователи. Люди вон по пятнадцать лет учатся, да еще в аспирантуре торчат, уже облысеют и обеззубеют — и то резина у них не получается, а тут такие, как Кристич, зеленые, и такие, как он, Апушкин.
О себе он не очень высокого мнения. Солдатом был, солдатом и остался. Пусть даже младший лейтенант, шофер. Но кругозор — никуда. От обочины до обочины. И расширять его поздно уже — как-никак под сорок пять подбирается. Возраст.
А Кристич нет-нет — и снова вернется к своему общественному институту. Апушкину смешно. Каждый раз, когда Саша произносит слова: «Общественный научно-исследовательский институт», в его воображении встает величественное здание института резины и каучука с кабинетами и лабораториями. И нелепо посадить на место Чалышевой Кристича, а на место представительного, спокойного, авторитетного Хлебникова — суетливого, горластого Целина.
Апушкин так и представляет себе: прозвенел звонок, штатные исследователи расходятся по домам, а на их место заступают чумазые работяги, пришедшие из цеха, и начинают колдовать с колбами и динамометрами. Какой толк получится с этого колдовства? Умора, да и только. Общественники, по его мнению, могут еще быть контролерами на транспорте, и то с грехом пополам. Нацепят такому деятелю повязку «Общественный контролер ГАИ» — и начинает он орудовать. За каждую мелочь цепляется, лишь бы права отобрать, а крупные нарушения пропускает. Никогда не предугадаешь, куда у них мозги повернутся. Штатные им уже изучены. Они делятся на три категории. Крикуны. — те поорут, поорут — и отпустят; тихари — вежливые, обходительные, он тебе и откозырнет и на «вы» назовет, но без дырки в талоне от него не уйдешь. А «попы» проповеди читают этак минут на двадцать. Зудит и зудит, будто тупым сверлом тебе черепушку сверлят.
Прошла неделя. У Кристича иссякли «общие темы» — о цели жизни, о любви, о дружбе, о страстях человеческих. Только об искусстве говорил он по-прежнему неутомимо. Слушать о музеях Апушкин еще согласен, но посещать их — это ему нож острый. А Кристич неумолим. Попадется музей с утра, когда в работе только разгон берут, или к вечеру, когда отдохнуть в пору, — останови и все. Посидеть бы в кабине, покурить, подремать, так нет, ходи рядом. И, что досаднее всего, его, Апушкина, мнение спрашивает. Да не просто — нравится или не нравится, а почему нравится, что нравится.
Зашли они как-то в один художественный музей среди дня, запыленные, неумытые, — дорога позади, дорога впереди, — и сразу в вестибюле Кристич около куска мрамора застыл. Стоит Апушкин и ничего особенного не видит: девушка, худенькая, грудь небольшая, бедра узкие, тонкие руки вверх вскинуты — пляшет.
— Ну что ты в ней нашел? — зашипел Апушкин. — Или голой девки не видел?
Кристич сверкнул глазами.
— А ты ее получше рассмотри! Походи вокруг не спеша.
Апушкин сел на стул и уставился на скульптуру. А Кристич по залам пошел. Вернулся он быстро.
— Увидел что-нибудь?
— Ничего не увидел. Только стало почему-то казаться, что она вот-вот взлетит…
Облегченно вздохнув, Кристич сел рядом.
— В этом и сила настоящей скульптуры. Мрамор должен казаться живым. Запомни этот день и эту девушку — сегодня у тебя день рождения. Она впервые приоткрыла тебе тайну искусства.
С этой поры Апушкин уже не возражал против посещения музеев. Иногда даже отставал, заслушавшись экскурсовода. Пока он понимал только одно: искусство — это целый мир, сложный, многообразный и для него пока еще не доступный. Но даже поверхностное соприкосновение с ним дает ощущение особой, ни с чем не сравнимой радости. Теперь он завидовал Кристичу, который умел получать от искусства гораздо больше радости, чем он.
— Саша, ты в художники готовился, что ли? — спросил однажды Апушкин.
Приятель ответил не сразу.
— Ко многому готовился… Как в школе воспитывали? Будете, дети, художниками, артистами, геологами, астрономами. О физическом труде никто из нас и не помышлял. Я в детстве рисовал неплохо, на гармошке играл. И вбил себе в голову: стану художником или музыкантом. А способностей не было. Хорошо хоть вовремя это понял, хватило ума на завод пойти. Там я себя и нашел.
Апушкин не оборвал Кристича, не отвернулся в сторону, как делал всегда, когда разговор заходил об общественном институте.
— У нас тоже такие, как ты, находились — в общественный институт не верили, — говорил Кристич. — И среди инженеров, и среди рабочих. Специалисты считали, что нельзя рабочим самостоятельные исследования доверять, а некоторые рабочие сами были невысокого мнения о себе: где уж нам уж! Толчок к тому, чтобы рабочих к исследованиям привлекать, один человек дал, Калабин. С него все и началось. Осваивали мы свою отечественную сажу — до тех пор на импортной работали.
— Сажа импортная? — удивился Апушкин. — Эту дрянь из-за границы ввозили?
Кристич улыбнулся чуть покровительственно.
— Сажа — это не дрянь. От ее качества зависят свойства резины. Многие. А главное — износостойкость. Так вот, не пошла у нас новая сажа. Горит резина, пузырится, скорчивается. Так называемый «скорчинг» получается. Стоят станки, план заваливается. Катастрофа. Инженеры- исследователи то один режим предложат, то другой. Рабочие выполняют их указания, а что к чему — не понимают. Эта работа вслепую надоела Калабину, и он вскипел: «Вы хоть бы мне объяснили, чего хотите добиться. Я за этой машиной два десятка лет стою, резину чувствую и на ощупь, и по запаху, и по виду. Вы думаете, я всегда точно по вашей инструкции делаю? Сам корректирую процесс. Если буду знать, чего вы хотите, я помочь вам смогу». Один инженер от него отмахнулся, а другой прислушался. Проговорили они до позднего вечера. После этого Калабин внес много интересных предложений. Если бы не он, долго бы еще осваивали отечественную сажу.
— Потом инженера наградили, а рабочий в тени остался? — попытался предугадать дальнейший ход событий Апушкин.
Кристич досадливо махнул рукой.
— Это, может быть, у вас в институте так: один работу делает, а другой отчет подписывает. У нас, когда резина пошла, инженер честно сказал директору, что без Калабина он ничего не добился бы.
— Правильный малый, — глубокомысленно резюмировал Апушкин. — У нас в гараже деньги украсть не украдут, а мыслишку слямзить за грех не считается.
— Так слушай. Пришел директор на завком и говорит: «Вы думаете, у нас Калабин один? У нас их сотни. Так почему же мы под спудом их опыт держим, почему не используем творческие способности, почему не побуждаем к творчеству?» Подумали, подумали — на самом деле: почему? Рабочий класс сейчас грамотный пошел, особенно молодежь. Кого ни возьми — семилетка, еще чаще — десятилетка. А у стариков хоть образования мало, так у них опыт годами накопленный. Решили создать первую группу рабочих- исследователей. Семнадцать рабочих и шесть инженеров. И как развернули дело! К ним еще подсоединились. А сейчас уже это отряд в пятьсот человек.
— Где же вы все там размещаетесь?
Кристич расхохотался.
— О-о, да ты, друг мой ситцевый, значит, думаешь, что мы по лабораториям сидим? Не-ет, Иван Миронович. Мы ведем исследования на рабочем месте.
— Так при чем же тут «институт»?
— Фу, какой ты… Институт — это же не обязательно заведение, это форма организации. Можно, например, сказать «Институт общественных инспекторов». А у нас институт рабочих-исследователей. У нас и факультеты разные есть. Кто технологией занимается, кто экономикой.