жил то у каких-то мифических родственников, то у мимолетных отцовских подружек, а чаще просто сам по себе в их голой комнате в коммуналке. К счастью, ему везло не только на плохих людей, но и на хороших, и как-то незаметно получилось так, что к двенадцати годам он уже знал половину музейных ленинградских старушек, нырял с Иоанновского моста[8] за старинными монетками и не имел никаких сомнений по поводу своего будущего. Мир старины, ее пряный аромат и связанные с этим удачи, в том числе и материальные, поймали его навсегда в свою ловушку. Этот причудливый и жестокий мир научил Данилу лгать, выкручиваться, казаться совсем не тем, что ты есть, пить, курить травку, на ощупь отличать чашку семнадцатого века от чашки века восемнадцатого и до предела развил так называемый нюх на людей. Как любая дворовая собака безошибочно отличает доброго от злого и заранее чувствует их намерения, так и Данила всегда точно угадывал, принесет ему общение с тем или иным человеком выгоду или нет. Причем выгода заключалась не только в деньгах или вещах – он равно признавал и ценил и знания, и доброту, и любовь. Еще будучи совсем молодым, Данила исколесил всю страну, пару лет отсидел и в свои сорок лет знал куда больше, чем большинство эрмитажных хранителей узнает за всю свою жизнь. Он даже мимоходом умудрился закончить русское отделение филфака, пару раз был женат, но браки эти рассосались как-то сами собой, не оставив в душе Данилы ни сожаления, ни особых восторгов.
Вот и теперь Данила занимался, как и всегда, всем без разбора, держал маленький магазинчик на Гатчинской улице и деньгами совершенно не дорожил, одинаково чувствуя себя независимым и когда они у него были, и когда их не было. Антиквариат давно уже стал для него не просто способом добывать деньги или самоутверждаться, а настоящей жизнью, самой что ни на есть естественной жизнью, и точно так же как другие спят, дышат, едят, занимаются любовью, так Данила искал, покупал, менял, крал, совершая то подлости, то благородные поступки ради какой-нибудь уникальной находки.
Надо сказать, что и дом этот он выбрал по странной, жившей лишь по каким-то своим внутренним законам души, прихоти: когда-то он прочел, что у великого придворного архитектора была дочка, образованная, умная, прелестная, но горбунья. И пусть о ней с уважением и восторгом отзывались Тютчев, Достоевский и даже сам государь император, но одинокое сердце Данилы вдруг с тоскливой ясностью ощутило все, что должна была испытывать эта несчастная горбунья, – и он загорелся. Разумеется, мысль была дикая, но Данила свято верил, что, оказавшись в ее доме, он своим присутствием и, главное, отношением так или иначе поможет этой бедняжке. И неважно, что она умерла сто лет назад, – связь времен не прерывается никогда, а сродство душ и тем более.
Тогда-то он путем долгих осмотров, ходов и доплат поменял свою комнату в коммуналке на эту крошечную квартирку. Потом, добравшись до архивов, он, к своему удовольствию, выяснил, что в штакеншнейдеровские времена здесь находилась именно та часть апартаментов матери, где Елена Андреевна читала и работала, ибо своей комнаты у нее не было. Значит, именно здесь она могла быть самой собой, поверять дневнику или подушке невеселые сокровенные чувства и мысли. И Данила всячески старался теперь ее утешить: он начал собирать вещи середины прошлого века, углубляться в писания того времени и своей жизнью доказывать давно ушедшей умнице-горбунье, что ничто не пропадает бесследно, что все существует и живет, пусть и немного иначе. И плевать ему было, что кто-нибудь, узнав о его странности, покрутит пальцем у виска, – человеческими мнениями он не дорожил уже лет двадцать.
Он очень сдружился с Еленой Андреевной и теперь ни за что не променял бы свою гарсоньерку на любую роскошь ни за городом, ни в центре. Впрочем, и денег у него таких не было.
И вот сейчас он с удовлетворением обвел глазами пурпурные обои с вытертыми золотыми завитками, подлинного позднего Михнова[9] на стене, тяжелые зеленые гардины и окончательно успокоился на музейном хаосе столиков и пола со старым персидским ковром. Гардины пока не вспыхнули поднявшимся солнцем, и, значит, было никак не позже пяти утра, что сулило еще тройку-пятерку часов блаженного досыпания, когда хмель уже почти выветрился, но в теле еще осталась приятная расслабленность.
– Я, пожалуй, еще посплю, Елена Андреевна, – улыбнулся Данила и, откинув прямые, черные, непокорные волосы, зарылся носом в подушку.
Но гений места не отпускал его, и снова перед глазами заплясала одоевская[10] чертовщина, все эти косморамы, саламандры и княжны Мими. Впрочем, в силу своей откровенной фантастичности они, в отличие от коров и кавалергардов, были не страшны и почти приятны. Данила сладко плавал в мире невольных побуждений, но тут вдруг в этот радужный мир ворвался отвратительный звук телефона. Причем не мобильного, а обыкновенного, пятидесятых годов, позаимствованного Данилой у бывших соседей и стоявшего в самом дальнем углу.
Данила попытался зацепиться за ножку прекрасной саламандры и не слышать звонка, но саламандра, словно испугавшись резкого постороннего звука, скользко вывернулась и пропала, оставив Данилу один на один с этим жестоким аппаратом. Антиквар попытался еще раз притвориться, что не слышит, но прелесть сна все равно ушла, и он медленно, все еще надеясь, что телефон замолчит, подошел к маленькому эбонитовому чудовищу.
– Вот гад! – пробормотал он, обращаясь не то к телефону, не то к звонившему. – Mille pardon, Елена Андреевна, – бросил он быстрый взгляд на увеличенную фотографию дочери архитектора, ту самую, начала шестидесятых, где горбунья сидит, опершись на руку. Ее свободное платье с рюшами, неуклюже скрывающее горб, ясное умное лицо, а в особенности трогательно маленькие ручки и невинный гимназический воротничок почему-то до слез умиляли Данилу. И, как это ни странно, именно из-за Елены Андреевны он очень редко приводил женщин к себе, довольствуясь гостиничными номерами, а то и сиденьем машины – нечего ей, девице, всякое видеть, незачем обижать и без того обиженную. – Я слушаю.
– Я говорю с Даниилом Дахом, если не ошибся. – Голос был вежливый, но крайне неприятный.
– Именем, конечно, не ошиблись, а вот временем, кажется…
– Если вам нужны формальные извинения, то, пожалуйста, но, думаю, известие, которое я вам сообщу, избавит меня от них.
– Проехали, – буркнул Данила, а затем подумал: «Что за дурацкая манера – сейчас скажет о какой- нибудь коллекции фантиков двадцатых годов, а тон такой, будто речь идет о неизвестном Брейгеле». Впрочем, фантики тоже хороши, Данила уже давно не отказывался ни от чего, правда, не в пять же утра. – Но давайте по возможности покороче, – гнусаво закончил Дах.
– А долго и не получится. Так вот, я надеюсь, вам говорит о чемто словосочетание «тетрадь шестнадцать на девятнадцать, в черном коленкоре, разлинованная для лекций, с записями чернилами и карандашом»?
Ответа не последовало, но говоривший был человеком опытным, поскольку тоже замолчал, а в такого рода диалогах всегда выигрывает тот, кто говорит меньше. Прошло несколько долгих секунд, и по дыханию на том конце провода Данила вдруг ясно почувствовал, что трубку сейчас положат.
– Да, говорит, – нехотя признался он.
– Отлично, я знал, что не ошибся и…
– В таком случае для продолжения разговора я хотел бы услышать и ваше имя, – жестко прервал его Данила.
Неизвестный хмыкнул:
– Григорий Черняк. Все равно большего узнать вам не удастся, да и не нужно.
Данила мгновенно пробежался памятью по всему кругу околоантикварных людей и подобного имени не вспомнил.
– Хорошо. Но она давно и спокойно лежит себе в ЦГАЛИ, равно как и та, что в бордовом сафьяне.
– Безусловно. Но если вы сейчас не поленитесь и подъедете в ЦПКиО, а там пройдетесь по бывшему корсо[11] налево…
– …то обнаружу там шкатулку с тетрадью, науке еще неизвестной?
– Господи, вы же взрослый человек! Просто там вы все сами и увидите, и поймете.
– Благодарю за информацию, Григорий, но все-таки скажу вам, что я уже вышел из детсадовского возраста. Всего хорошего, и не совершайте больше таких идиотических поступков, особенно по утрам – это я вам в благодарность.
Трубка снова спокойно и раздумчиво хмыкнула, но Данила уже нажал на блестящие металлические