Бомжеватый дядька или, скорее, дедка неопределенного возраста по-птичьи склонил голову в рэперской шапочке. «О, Господи, как у Данилы!» – мгновенно пронзило Апу – и посмотрел с любопытством.
– Предположим, знаю. А зачем вам? Ну-ка, сидеть, дьяволы! – пригрозил он вдруг ни с того ни с сего встрепенувшимся псам.
– Некоторые дома как-то останавливают меня, – честно ответила Апа, по русской привычке быть совершенно откровенной со случайными знакомыми в поездах, домах отдыха и прочих безответственных местах. – Ну… будто в них что-то было интересное, понимаете?
– Понимаю, – не удивившись, ответил бомж. – И насчет дома ты права – он хоть и неказистый, да славный. – Тут дед замолк и задумчиво посмотрел через улицу. – Чрезвычайно гостеприимный домик, чрезвычайно. Многолюдство, разношерстность, бюрократы, литераторы, артистки, и все без приглашений, по-свойски… – Бомж явно увлекся. – Шуб навалено аж на сундуках, галоши, шапки, а хозяйка… Чертовски хороша…
– Так вы такой знаток? – остановила разыгравшиеся фантазии бомжа Апа. – Тогда… – и она прыгнула в ледяную воду: – Тогда, может быть, вы скажете мне, что и… Аполлинария здесь бывала?
Реакция незнакомого бомжеватого собачника оказалась совершенно неожиданной.
– Аполлинария?! И ты туда же! – заорал бомж, вскакивая. – Шпионов подпускать? Не выйдет! Это мое дело и только напрямую, напрямую! Неужели ошибся?! – Он грязно выругался, свистнул псам и почти бегом ушел из скверика. И, уже заворачивая за угол, высоким фальцетом прокричал: – Аполлинария, ха-ха-ха, Аполлинария!
«Сумасшедший, конечно, алкоголик», – успокоила себя Апа, но ей снова стало страшно, казалось, дух этой неизвестной женщины так и носился над городом, мороча, тоскуя и сводя с ума всех вокруг.
Апа побежала на перекресток, где слышался лязг трамваев, уже не думая о том, что сможет встретить Данилу, и желая только одного – поскорее оказаться дома, в родном Купчино, где нет ни призрачных домов, ни чужих мыслей, ни бомжей, знающих историю.
А Дах тем временем бродил не так уж и далеко от последнего пристанища Якова Петровича.
Все это время после разговора в кафе он старался занять себя работой, таким образом пытаясь оттянуть момент неизбежного. Но как назло в это время года наступало некоторое затишье; вещи выбрасывались ближе к Новому году, дорогие подарки покупались также ближе к нему, деньги народу требовались соответственно тоже попозже. Дах занимался мелочевкой: сомнительными картинами, столовым серебром и прочей дребеденью, дававшей прокорм, но не источавшей аромата ни азарта, ни риска. А без двух последних составляющих своей работы Данила почти презирал ее.
И потому теперь он злился вдвойне: на работу и на себя, на себя, которому не хватило духу поставить на кон все.
Он замучил Нину Ивановну придирками, отпугивал клиентов дерзостями, встречаясь с коллегами, становился зол, обрывал, язвил, хамил и уже из последних сил все не набирал номер Апы. Помимо раздражения и злобы по отношению к реальному миру, его душила и злость, так сказать, метафизическая. Он проклинал Анну Григорьевну Достоевскую[129], благодаря стараниям которой исчезло большинство писем мужа к другим женщинам, равно как и их к нему. Не будь этой ханжи, вычеркивавшей даже в письмах к себе всякие намеки на интимность, он не влип бы сейчас в эту историю. Нет, господа, биограф и влюбленная жена – две вещи несовместные! От Анны злоба его переходила на пасынка[130], который, тоже хорош, в конце позапрошлого века продал многое из архивов отчима неведомому антиквару. Концов этой части архива с тех пор так и не смог найти никто, начиная от ученых и заканчивая прожженными дельцами.
Попутно Дах неизбежно проклинал и немцев, прямым попаданием бомбы уничтоживших в Пушкине остатки архива Исаевых[131]. Первая жена Достоевского была женщина страстная, и по ее письмам можно было бы узнать многое, ведь она явно чувствовала, что у мужа роман с Сусловой, – и уж не стала бы скрывать ничего, в отличие от селедки Сниткиной.
Словом, у Данилы наступил период самой черной мизантропии. Он даже завесил портрет Елены Андреевны и с ненавистью, до черноты в глазах, смотрел порой на стеклянное яблоко, символизировавшее для него сладкий ужас любви физической. Он с трудом преодолевал желание разбить его вместе с телефоном, где был номер Апы. Если бы он мог забыть этот номер, а также театр Боба, самого Достоевского и вычеркнуть наконец обеих Аполлинарий из своей жизни! Однако тут же неизбежно начинал зудеть внутри страстный шепот «причудливого старичка»:
Декабрь плел по городу свою причудливую рваную паутину, кружил, заманивал в ловушки, провоцировал, намекал, уклонялся, лгал, толкал к галлюцинациям. И Дах в своих ночных прогулках по городу, которыми кое-как спасался от злости и тоски, с омерзением видел, как трещала шелковая ткань полумужского сюртучка, как с холодным мертвым стуком сыпались костяные пуговицы и как, нечленораздельно мыча, заливаясь слюной и мужским семенем, в том доме на Канаве… Он останавливался напротив, смотрел на окна с невыразительным желтым светом, чувствовал, что готов отдать все, чтобы самому оказаться там, и, почему-то вспоминая странную усмешку Полонского в Ивановке, понуро уходил, твердя жутковатое:
И эти строки, написанные в другое время и о другом, почему-то казались Даху воплощением именно того страшного, что происходило за окнами, – методического разврата, когда мужчина пользуется женщиной, подобно тому, как мыслящий человек испытывает потребность напиться пьяным раз в месяц – но уж напиться так, чтобы…
Эх!
Глава 21
Набережная Фонтанки
Премьера приближалась и казалась Апе безжалостным катком, да, да, тем самым, что ровняет асфальт. И этот каток надвигался на нее равнодушно и тупо. Весь театр пребывал в радостном предпремьерном возбуждении, и только одна она ходила какой-то поникшей тенью: премьера сулила ей стыд и конец новой, такой заманчивой жизни. Наинский больше с ней не разговаривал и даже отводил при встрече глаза. Апа была уверена, что после спектакля он, конечно же, все расскажет Даниле.
Премьеру назначили на пятнадцатое декабря. Накануне снег стаял, покрыв город черной кашей грязи и соли. Улицы дышали смрадной влагой, люди плыли в серой полутьме, но эта мерзость непогоды не только ничего не портила, но, наоборот, создавала какую-то особую грустную красоту.
Вечером Апа вдруг, как про последний шанс, вспомнила о данном ей Еленой Петровной телефоне владельца дворняжек и позвонила наудачу – но ей никто не ответил. Тогда она оделась потеплее и, ничего не объясняя родителям, ушла. Из-за безостановочно колотившего ее нервного озноба она не чувствовала ни сырости, ни холода улицы и подсознательно, может быть, надеялась, что простудится, заболеет, и все обойдется само собой. Она вышла на Сенной, но, избегая того дома, у которого встречалась с Данилой и который вызывал у нее противоречивое ощущение омерзения, боли и нежности, свернула не направо, а налево, за Фонтанку. Мимо проплывали автобусы, казавшиеся в водной пелене городского морока огромными рыбами в аквариуме. Размазывая по стенам и улицам свет фар, проносились машины, купол Троицкого собора нависал, не поднимая дух к небесам, а, наоборот, придавливая к земле. Апа подумала, что надо бы, пожалуй, зайти в то самое кафе и погреться немного, но, погруженная в себя, прошла мимо. Все- таки, наверное, хорошо, что завтра все кончится, от чужих душ, которых не поймать, она вернется к чужим ногтям, и весь этот морок навсегда отпустит ее. Ясно как божий день, что Данилу она больше не встретит и никогда не узнает ни о тайне своего имени, ни о домах. Да, ей выпала карта, но она не сумела разыграть ее – вот и все. Это не смертельно и, в конце концов, даже не стыдно…
Апа оглянулась. Темная пустая улица кое-где поблескивала в свете фонарей мокрыми плитами, а впереди, на углу, темнело непонятное здание[133]. Здание было явно современным, более того, определенно служило каким-то учреждением, но ее тянуло туда тем же чувством, что и к другим старинным домам. И чем ближе подходила Аполлинария к углу этого странного строения, тем