– Нет, я все-таки кое-что скажу тебе, чтобы ты тоже мучился. Будешь гадать и мучиться! – неожиданно словно встрепенулась Апа. – Была статуя, белая статуя, как в Летнем саду, и старик, древний старик, мерзкий… О-о-о! – И с этими словами девушка выскочила из-за стола…
Годовщину Манифеста[162] собрались отмечать у Кюба, но скромно, завтраком.
– Но почему я не могу пойти с тобой? – Аполлинария уже в который раз укладывала волосы, но они почему-то снова рассыпались и рассыпались. – Держи же как следует. – Шпильки на ладони казались ему длинными злыми иглами. – Так почему же?
– Друг мой, я уже объяснял тебе, что этот завтрак исключительно литературный…
– Однако Авдотья непременно будет!
– Этой связи уже почти двадцать лет, мадам Панаева принята везде…
– Ты говоришь так лишь потому, что сам был в нее влюблен!
– Пустое.
– И потом, при чем тут литература? Это событие политическое. Нет, ты просто меня стесняешься. О, как низко, недостойно! Некрасов появляется с ней всюду, но ладно Некрасов с его дворянскими вольностями. Но ты же прекрасно знаешь, что и демократ из демократов Михайлов делает то же самое со своим другом и его женою!
Он вспыхнул и сжал ладонь, чтобы шпильки впились в плоть до крови.
– Поля! Неужели ты готова равнять себя с этой так называемой поборницей женских прав?! Помилуй, ее видят даже на публичных маскарадах, которые посещают такие господа, как Дружинин и иже с ним. Говорят, он едва не увлек ее… И ты, нежная, гордая, чистая…
Внезапно лицо Аполлинарии пошло розовыми пятнами и на какую-то страшную долю секунды напомнило лицо Маши в подушках перед началом приступа.
– Гордая?! Чистая?! И это ты… Ты… – Она задыхалась. – Ты, который заставляешь меня… О-о-о! Ради Бога, уйди! Оставь меня!
Воспоминания о том, что происходило на этом продавленном кожаном диване, пропахшем табаком, мужицкой одеждой и выделениями человеческих тел, жгло ее. Нет, жизнь этой мессалины Шелгуновой[163] в сто раз лучше: ей не приходится ни скрываться, ни лгать, ни отдавать себя, как девке, на каком-то мануфактурном складе! Им всем, всем, включая и несчастных курсисток на Выборгской, можно только завидовать! Аполлинария стиснула губы и постаралась взять себя в руки.
– Оставь меня немедленно. И запомни: я все равно буду сегодня у Кюба – и ты ничего не сделаешь! Ничего!
– Поля, девочка моя, умоляю… – Маленькие горячие руки охватили ее лодыжку, и, чтобы не уступить, не попасть снова в этот кошмар, Аполлинария изо всех сил топнула ногой в остроносой туфельке и с наслаждением наступила каблучком на пальцы, которые только несколько часов назад держали перо, обожествляемое всей Россией.
– Вон!
Но, подойдя к Морской в начале второго часа, Аполлинария вдруг увидела, что от пышного входа ресторана он идет ей навстречу, и лицо его опрокинуто и мертвенно-бледно. Неужели он все-таки струсил?..
Она осторожно взяла его под руку, и только тогда он очнулся.
– Так ты решил даже пожертвовать завтраком, лишь бы…
– О, Полина. Сегодня в ночь скончался Иван Иванович[164]. Боже мой! Понимаешь, ведь это не просто смерть – это порвалось еще одно звено цепи, что связывало меня с той чудной порой, когда все еще было впереди. Понимаешь, впереди! Ах, где же тебе понять в двадцать-то лет! А ведь Панаеву я обязан двумя на всю жизнь незабываемыми переживаниями: встречей с Авдотьей и… кличкой «литературный кумирчик». Да ведь на пятом десятке отчего-то жаль и старых пересмешников, тем более что нынешние еще и не до такого дойдут, вот увидишь…
Сердце ее сжалось от восторга и жалости, и она быстро приложила его руки к груди.
– Свет мой!
А через две недели устраивался литературно-музыкальный вечер. Официально он проводился в пользу Общества нуждающихся литераторов, но на самом деле деньги шли недавно арестованному за связь с Герценом тому самому Михайлову.
– Вот видишь, друг мой, тебе теперь не на что роптать: нет больше ни Панаевых с Некрасовым, ни Шелгуновых с Михайловым. Любовь все-таки должна быть тайной, друг мой.
В огромном зале Руадзе собрался весь цвет обществ, публика была наэлектризована еще задолго до начала. Первым выступил Чернышевский, прочел свои воспоминания о Добролюбове – окна и люстры с трудом выдержали бурю рукоплесканий. Потом играл Рубинштейн, читали Курочкин, Некрасов. Достоевский вышел с отрывком из «Мертвого дома» и тоже получил свою долю оваций – едва не посыпалась лепнина.
Но дальше произошло нечто странное. И началось оно со стихотворения Курочкина. Подбоченясь, он игриво и дерзко оглядывал зал и насмешливо повторял немудреный рефрен:
Публика неистовствовала и топала в ритм так, что, казалось, не только домовладелице, но и всему Пибургу грозит лиссабонское землетрясение. И вот тогда на сцену вышел профессор Павлов[165]. В общем-то, ничего особенного он и не сказал, речь его была уже отцензурована, но Павлов вдруг так изменил в чтении знаки препинания, что эффект получился совершенно неожиданным. К тому же он срывался на крик, воздымал руки, и все вместе придавало выкрикиваемым фразам какой-то скрытый, намекающий, почти противоположный смысл.
В зале стоял уже не гул – рев, стучали не только каблуками – стульями, вопили нечто бессмысленное.
– Да удержите же его, удержите! – надрывался за сценой Некрасов. – Завтра сошлют не только его, но и нас всех закроют!
Достоевский же сидел подавленный и бледный: то, что происходило в зале, было уже не энтузиазмом, не хвалой прогрессу, это была какая-то вакханалия, нечто болезненное, бесноватое, глумливое. А ведь речь идет о России, пусть больной, пусть небезгрешной, но матери – так зачем же задирать ей подол публично да еще с энтузиазмом?
– Нет, это невыносимо, господа, у девок и то чище, – послышался чей-то голос, наверное, того же Шелгунова. – Едем к доннам, и немедленно!
Ах, как хорошо, что Полина не пришла!
Через десять минут две тройки неслись к Старой Деревне.
Глава 26
Смоленское кладбище
Дах смог вырваться на кладбище лишь через неделю, когда антикварная ловля подошла более или менее к концу; старики большей частью несли вещи не равномерно весь год, а делали это ударными волнами, каковые обычно регулярно накатывали сразу после зимы, перед летом, по окончании лета и в Новый год.
Данила все так же ездил по окрестностям, но теперь его уже не занимало ни менявшееся на глазах небо, ни робко просыпавшаяся природа. Наоборот, он стал язвителен, придирчив и обманывал ни в чем не повинных бабулек с каким-то неистовым наслаждением. В принципе, только так и можно было вести дела в его профессии – таковы правила игры. Как-то раз он даже получил удовольствие от того, что где-то под Колтушами едва не раздавил передними колесами одновременно двух куриц, перебегавших дорогу. Он еще долго потом смеялся, вспоминая, как синхронно вылетели они из-под колес.
Паутина судьбы и тайны снова раскинулась над ним, хотя теперь правильнее было бы сказать, что не она раскинулась над ним, а он сам в ней запутался. Апа, которой он владел наяву, все чаще ускользала от него в своих ирреальных ипостасях. С того самого вечера после студенческой истории она заметно переменилась; в ней появились некая внутренняя независимость, желание подразнить, помучить,