подпускают — как бы не заразились. Иногда мне до того худо, что я перестаю соображать… Вокруг все кружится, валится, плывет. Вот мне кажется, что Бабяцкасов Альбинас, навалив полную тачку сушеных сыров, везет их и вдруг вываливает в лужу. Мне жалко эти сыры. Я кричу, угрожаю ему, чтоб он не делал глупостей. А он показывает мне язык. Я хочу надавать ему по шее, но Альбинас куда-то исчезает. В это время Андзюлявичюсова Забелюке отворяет калитку нашего огорода, и свиньи бегут в картошку. Я знаю, что они потравят картошку, и кричу на свиней, на Забелюке, но она не обращает внимания, и все идет своим чередом, пока снова все не исчезает, и я вижу печь. Там сидит кот и умывается передней лапой. Я знаю, что это к гостям. И на самом деле в избе, за стеной, набилось много незнакомого народу. Их я не вижу, но ощущаю висящую в воздухе тревогу, вызванную гостями, потому что в закуте, в углу избы, не своим голосом блеет овца, бебекают ягнята, лает пес, хотя я сознаю, что в избе его быть не может — он же привязан около хлева. Страшный гам продолжается, как мне кажется, целую вечность, но гости в мой чулан не заходят.
Не знаю, сколько времени проходит, пока я начинаю понимать, что творится вокруг.
Открыв глаза, я ищу сперва тетю Адомене, но ее уже нет. Вижу только сухонькое, сердитое личико тети Анастазии, склоненное над книгой псалмов. Тетя глядит в книгу и незвонким, унылым голоском тянет:
Песня ее мне сильно не нравится, не нравится она, видать, и маме, потому что я слышу ее:
— Что ты тут, Анастазия, вздумала мальчика отпевать… Будто не видишь, что сегодня он уже веселее, чем третьего дня. Видать, все идет к лучшему…
— К лучшему не к лучшему, а молитва никогда душонке не повредит, — говорит тетя. — Молитвой даже хворь выгнать можно. Сила у молитвы неизмеримая. Будто не знаешь, что ксендзы говорят?
Они еще долго толкуют, даже, кажется, спорят. Мама подносит к моим губам кружку с теплым чаем, и я чувствую, как першит в горле, когда я глотаю сладкую водичку. Чай, наверное, подслащен сахаром, что принесла Адомене.
Шло время, и я сам уже чувствовал, что иду на поправку. Не так болело тело, и, кажется, больше не бредил. Все сильнее манили меня мир и его вещи. Пиюс подарил мне новую коробку с выдвижной крышкой, полную разноцветных камешков. Потрясешь коробку, и камешки в ней бренчат. А то еще вынешь эти камешки и разложишь перед собой на ветхом, в красных латках, одеяле. Или даже сунешь по нескольку штук в рот и чувствуешь приятный холодок, хотя мама и запрещает это делать и грозится отобрать камешки.
Кастанция — шутка ли сказать! — подарила мне свою куклу с фарфоровой, покупной головой. Не желая обидеть сестру, я ее взял, хоть подарок мне не понравился: я же не баба, чтоб с куклами играть! Так что куклу я засунул куда-то на дальний конец кровати и закрыл одеялом — пускай лежит, пока не выздоровею. А потом верну сестре или отдам Андзюлявичюсовой Забелюке.
В один прекрасный день я почувствовал себя гораздо веселее. Кажется, ничто у меня больше не болит. Я лежу и смотрю в потолок, дивясь, что каждый сук в доске на что-то похож: один — на человеческий глаз, другой — на петушиный гребень, третий — на какого-то зверька, веселого и проворного, — не на ласку ли. Окно чулана оттаяло, и в него видны черные, вылезшие из-под снега лоскуты пашни и солнечное, синее небо. Братья целый день носятся по полю, прилаживают на бурлящих канавах маленькие мельницы, с Часовенной горки мне уже принесли распустившуюся вербу.
Но больше всего я обрадовался, когда однажды дверь чулана отворилась и, в длинной, до пят, сермяге, подпоясанной красным кушаком, в треухе с опущенными по-зимнему ушами, вошел отец. Он только что вернулся из города. Раскрасневшийся, веселый наверно, что-нибудь хорошо купил или продал. Маме он подал прусский платок, тете — кусок душистого мыла, моих братьев оделил длинными леденцами, завернутыми в блестящую бумагу. А мне достался самый роскошный подарок — сдобная утка. Утка эта была средней величины, так с двухмесячного утенка с головой, даже с леденцовыми красными глазами, с шеей, крыльями. Не хватало только лап, потому что их, наверное, трудно было вылепить из теста.
Утка сидела на табуретке у моей кровати, гордо вскинув свою сдобную голову, — вот-вот закрякает — и посматривала на меня своим красным глазом, красивая на удивленье. Сколько ни гляди, не наглядишься.
Подошли братья, хотели потрогать утку, но я схватил ее обеими руками, прижал к груди, и все их мольбы были тщетны — утки я из рук не выпускал. Даже ночью я спал, обняв обеими руками этот подарок, и мне казалось, что утка живая, что она, как все утки, пушистая и теплая. Проснувшись утром, я снова положил ее рядом с собой на табурет, и снова она дружелюбно и приветливо посматривала на меня. Мне казалось, она очень довольна, что я ее так люблю и никому не разрешаю к ней прикасаться. Отец, увидев на следующий день, что утка все еще на табурете, сказал:
— Я думал, ты ее уже съел… Выходит, у тебя есть терпение, сынок, раз так долго выдержал.
— Я ее есть не буду, — ответил я, — утка ведь живая…
— Ну да, верно, она живая, — ответил отец. — Увидишь, еще и яйца будет нести…
Сидевшие за столом мои братья почему-то захихикали, но отец прикрикнул на них:
— Хорошо, что ребенок утку любит. Кто любит скотинку, из того выйдет хороший человек.
— А мы ее все равно зарежем, — спокойно и упрямо сказал Юозас, который вообще любил всякое такое — топил и вешал кукол сестер, однажды даже понес топить котят. Правда, не утопил, вернулся от торфяной ямы в слезах, но все-таки… Да уж, такой может и мою утку зарезать.
— Я тебе покажу резать! — прикрикнул на него отец. — Отведаешь ремня, будешь знать…
Я снова снял с табуретки свою уточку. Нет, ни за что на свете не отдам я ее братьям. Сунул ее к себе под одеяло и только изредка вынимал, чтобы проверить, не хочет ли она поклевать или напиться. Я кормил ее хлебными крошками и поил чаем. Я был уверен, что она и клевала и пила. А однажды Пиюс приподнял одеяло на моей кровати и вытащил оттуда яйцо.
— Утка яйцо снесла! — закричал он и показывал всем находку.
Все в избе покатились со смеху. Я было поверил Пиюсу, но мама отняла у него яйцо и сказала:
— Чтоб у меня не брали яйца из шкафчика! Растащите, а на пасху разговеться будет нечем.
С каждым днем мне становилось все лучше. Правда, сильно чесалось лицо, и мама ласково говорила:
— Дай, сыночек, я тебе обвяжу ручонки, чтоб не болело…
Она обматывала полотенцем мне руки, и я только много позднее узнал, что она это делала из боязни, как бы я не расчесал лицо и не остался рябым.
А моя утка жила со мной в кровати. Никому я не позволял к ней притронуться. Иногда я клал ее под подушку, но братья говорили, что она там задохнется, и я снова вытаскивал ее и сажал на табуретку. Однажды Юозас так долго канючил, чтоб я дал ему эту утку подержать, что я не вытерпел и дал. Через минуту он мне принес ее, разрезав вдоль надвое.
— Ты — дурак. Видишь, утка-то твоя из булки. А тебе кажется, что она живая. Вся уже высохла, как камень. Давай съедим ее скорее, а то еще собаке придется выбросить.
Увидев, что сталось с уткой, я залился слезами. Боже мой, может ли быть горе больше! Моя красавица, моя замечательная утка раскроена пополам, и брат режет ее на мелкие кусочки. Прибежали сестры.
— Ну и дурак, — приговаривал Юозас, показывая им разрезанную утку. — Есть тут из-за чего выть! Еще немного, и заплесневела бы, собака и та бы не стала есть. А теперь мы все ее дружно слопаем. Ну-ка, возьмем по кусочку, — предложил он сестрам.