Теперь подняла руку веснушчатая, худенькая девочка. Все удивились ее смелости.
— Ну, ну, девица…
— Отец, сын и дух святой, — выпалила девочка и зарделась, как земляника.
— Хорошо, девица, хорошо тебя научила матушка. А теперь, детки, повторим за мной: отец, сын и…
— …дух святой, — загудели ученики и их мамы.
— Мамы пускай не повторяют. Мы теперь говорим с малышами, — сказал ксендз.
На следующий день мама не смогла идти в местечко, и я отправился в путь с Юозукасом Андзюлявичюсом. Юозукас хромой, но тихий и хороший мальчик, мы с ним всегда ладили. Правда, он куда хуже меня разбирался в вопросах веры, и я, топая с ним по уже знакомым тропинкам, втолковывал ему катехизис, за что он угощал меня прошлогодними орехами.
Ученье шло без особых приключений. Если погода хорошая — мы занимались под деревьями во дворе, если заладит дождь — сидели в костеле. Внутри звонче, чем на дворе, гремел голос ксендза, и мы даже дышать боялись — до того все было слышно.
Приближалось время исповеди и причастия. Это уже куда серьезнее и страшнее.
Ксендз объяснил нам, как считать свои грехи, как вести себя у исповедальни. Он даже репетировал: сядет в исповедальню, а мы по одному подходим к окошку, крестимся, ладонью или шапкой закрываемся от костела, чтоб те, кому не надо, не слышали наших грехов. Однако мы должны были рассказывать ксендзу вымышленные грехи, так как это — он несколько раз подчеркнул — всего лишь проба, репетиция. Не знаю, как другие, но мне становилось все больше не по себе — ведь я знал, что приближается час настоящей исповеди, когда придется исполнить страшный, неприятный долг — исповедаться в своих грехах.
Как только ксендз возвестил, что в следующую субботу мы пойдем уже к настоящей исповеди, меня охватило беспокойство. Я хорошо знал, что не сказать про какой-нибудь грешок и утаить его — само по себе смертный грех, и если вдруг умрешь с таким грехом на совести, то угодишь прямо в ад, где, как объяснял молодой ксендз, веки вечные слышится плач и скрежет зубовный. А тетушка твердила, что там черти тыкают вилами души нехороших людей, варят их в смоле, поджаривают на сковородах, что бесы там скачут от радости, испуская из пасти горящую и зловонную серу. Еще больше укрепилось все это во мне, когда я глядел в полутьме костела на страшные картины, где изображен был Христос, окровавленный, измученный, влачащий невыносимо тяжелый крест, — и все это за наши грехи! А что я скажу ксендзу, когда приду к исповеди? Не умолчу ли о своих страшных деяниях? Я считал себя великим грешником и чувствовал, как грехи отягощают мою душу.
И вот я перед окошком исповедальни. Сначала все шло вроде гладко. Я восславил Христа, перекрестился, шапчонкой отгородил голову от костела. Но когда настало время исповедаться в своих грехах, мне в голову вдруг полезли всякие небылицы. Ведь я же знал, что не загонял скотины в соседские хлеба, но все-таки сказал про это ксендзу, а тот принялся уточнять:
— Сколько раз это делал?
— Три раза, — ответил я.
— А-а, три, говоришь. Неладно, сынок. А еще? В чем еще согрешил?
Вдруг я вспомнил, что однажды мама, рассердившись за что-то на меня, схватила лежавшую под рукой веревку и хотела отлупить. Защищаясь, я закрылся рукой. Теперь я решил, что тогда совершил страшный грех.
— На родителей руку поднял, — сказал я мрачно.
Ксендз заерзал в исповедальне, подсунул ухо поближе к решетчатому окошку и переспросил:
— Что, что говоришь? На родителей?..
— На родителей руку поднял, — настойчиво повторил я, чувствуя себя закоснелым преступником.
— А сколько раз?
— Два раза, — ответил я не моргнув глазом, и мне уже казалось, что я поднимал руку не только на маму, но и на папу.
— Неладно, сынок! Если таким малышом уже руку на родителей поднимаешь, что-то будет, когда вырастешь? Ведь родители тебя родили, растили, а ты? Ты руку на них поднимаешь?! Знаешь — вот из таких детей, что родителей не почитают, и вырастают разбойники, головорезы. Понимаешь?
— Понимаю, — ответил я, и мне казалось, что лучше бы сквозь землю провалиться, чем еще хоть раз совершить такое страшное преступление. Я уже вообразил себя, отпетым головорезом, для которого нет ничего святого, — кого хочешь могу ограбить и зарезать.
Вдруг я заметил, что ксендз почему-то улыбается, и у меня чуть отлегло от сердца. Однако предстояло признаваться еще в одном грехе.
По правде говоря, идя к исповеди, я никак не мог понять, грех это или нет. Все-таки я решил не утаивать от ксендза, ведь сокрытый грех — самая страшная опасность для души.
— Я домой подковку принес, — сказал я.
— Какую подковку? — спросил ксендз.
— Такую, с башмака, что мужчины носят или солдаты.
— А где ты ее взял? — заинтересовался ксендз.
— Нашел на дороге и принес.
— На какой дороге нашел?
— Что мимо нас в гору идет, — объяснил я.
— Надо отдать тому, чья она была, эта подковка, — сказал ксендз.
— Но я же не знаю, кому отдать, — оправдывался я.
— Надо украденную вещь вернуть. Понимаешь?
— Понимаю, — ответил я, уже всерьез веря, что эту подковку, которая мне так понравилась и с которой я столько играл, я на самом деле украл.
— Для очищения грехов сотворишь «Богородицу»… И кайся в грехах, сынок… Бей себя в грудь…
Я каялся и бил себя в грудь и творил, творил молитвы без конца. Когда я отошел от исповедальни, вроде полегчало, но вместе с тем я понимал, что исповедь получилась нехорошая, что я наплел ксендзу кучу небылиц. К причастию, однако, ксендз меня допустил.
Вернувшись домой, еще в тот же день я свою драгоценную подковку отнес и положил обратно на дорогу.
Несколько дней меня мучили угрызения совести за то, что я наплел ксендзу про несуществующие грехи, наврал, — значит, тем паче согрешил… Грехи днем и даже ночью, во сне, преследовали меня, великого грешника…
ОТЗВУКИ ДАЛЕКОГО МИРА
Как узок поначалу мир человека! Сперва это была изба, огонек в очаге. Стены и окна со всех сторон ограничивали пространство, в котором я узнал маму и папу, братьев, сестер, тетю, куриц, расхаживавших по глинобитному полу, овцу с ягнятами, блеявших зимой в углу избы, кошку, обитавшую за печью, и собаку, лаявшую во дворе. Потом границы этого мира раздвинулись. Когда я взобрался на холм у нашей новой усадьбы, я удивился и обрадовался тому, что мир, казалось, не имеет пределов — особенно на юг и восток он уходит ужас как далеко.
На востоке, сразу под холмом, лежало озеро. Оно сверкало и искрилось на солнце, от него во все стороны уходили луга, кое-где испещренные кустами и невысокими березками. Дальше — деревни. Ближайшая из них — Гульбинавас, в купах деревьев, с приземистыми избами, с божничками, приколоченными на березах, а еще дальше синел большой лес. Говорят, он где-то невообразимо далеко, за самой Калварией. Вот что поразительно: ведь и там живут люди, и туда уходят дороги, а по дорогам этим катятся повозки, поднимая облака пыли, как вот на той дороге, что сворачивает на восток мимо трямпиняйского поместья.
А на юг с нашего холма видно было еще дальше. Не только Часовенная горка, которая торчала