человек вывозился, умаялся. Деньги вот получили и празднуем теперь. А ты сердишься, Оните, будто дитя малое.
— Домой! Пошли, говорю, домой! Оставишь тут одного, еще убьют, как Бобинаса. Гляди, на стене и сейчас еще кровь…
— Бобинаса и верно, говорят, как порося, зарезали, — сказал тот же мужчина. — И безо всякой причины, говорят… По дурости. Не спорь с пьяными! А за что человека, никто и знать не знает…
Мне стало страшно. Казалось, на столе, на полу, даже на стене — всюду кровь убитого человека.
— Пошли отсюда, — схватил я брата за руку. — Я не хочу больше!
— А вы еще тут? — снова рявкнул над ухом великан. Теперь я разглядел, что он, будто баба, в переднике и ставит на стол большие стаканы с пивом. — Чтоб духу вашего тут!.. Может, жандарма позвать? Что? Тоже пьяницы выискались! Не видите, что ли, какое тут творится! Не слыхали, что тут позавчера было? Хотите поглядеть?..
Не дожидаясь брата, я выбежал из этого дома. И даже на дворе меня донимал страх: на стенах домов, на снегу мне чудилась кровь…
Все местечко заговорило о том, что повесился Шмигельскис. Утром люди выломали дверь клети и видят — болтается старик, вывесив язык. Шмигельскиса отвезли на кладбище и похоронили в неосвященном углу — там хоронят тех, кто не ждет, пока их бог призовет, а сами кончают с собой…
— Было из-за чего вешаться, — говорил Калинаускас, сидя за столом и черпая из глиняной миски жидкую крупяную похлебку. — Жил бы, вроде нас, горемык, тогда дело понятное: вешайся, никто не подивится, жизнь-то у тебя собачья! А тут лавка чуть ли не лучшая во всем местечке, шелка, плюш, сукна всякие! Полная мошна денег. Зайдешь в дом — лучше, чем у помещика: кресла кожаные, кровати с блестящими шишками. Такому да вешаться!..
— А кто его знает, что на человека нашло? — говорила Калинаускене, суетясь у печи. — Говорят, у настоятеля луг хотел купить да к своей земле прирезать и все сторговаться не мог…
— Чепуха! — прервал ее Калинаускас. — Будет он вешаться из-за луга! Говорят, рекетийскому барину всю свою лавку и хозяйство в карты продул, вот и повесился. Не хотел идти с сумой по деревням… Гонор, вишь! Гонор всему вина!
Никогда я не видел этого Шмигельскиса. Но от рассказов о нем волосы вставали дыбом. На запертой изнутри двери его лавки поперек висела железная перекладина. Мы ходили на край местечка к его дому. Вокруг все будто вымерло. Клеть, в которой повесился Шмигельскис, тоже стояла на запоре, и мне почудилось, что там поныне висит старый, очень старый Шмигельскис с длинной седой бородой. Вдруг, пока мы стояли, дверь клети отворилась, и из нее вышла по-городскому одетая девушка с корзиной в руке. Она поманила нас пальцем и, когда мы подошли, сказала тихим, очень приятным голосом:
— Вот я орехи в клети нашла. Берите, ребятки, — зачерпнула она горстью из корзинки.
Когда мы, вернувшись к Калинаускасу, рассказали ему о девушке и орехах, тот объяснил:
— Это дочка Шмигельскиса. Из города приехала. В пансионах там учится. Бывало, приезжает иногда летом. Красивая, гадючка. Единственная. Куда она теперь денется, когда дом проигран, один бог ведает…
Долго я думал о девушке с корзинкой орехов. Она была такая грустная. Она не боялась ходить в клеть, где повесился ее отец. Куда она потом исчезла, я не знаю. Больше я никогда ее не видел и никогда о ней не слышал.
ВОСПОМИНАНИЯ СТАРОГО САДА
После войны, приехав на родину, я гулял в старом заросшем саду, глядел на тенистые яблони, засыхающие, неподрезанные вишни и сливы, на заросшие тропинки, а сердце одолевали тоска и забытая радость. Грустно было думать, как быстротечна река времени, и радостно вспоминать о той далекой весне, когда в голом поле, рядом с недостроенной еще усадьбой, закладывали этот сад.
На полях голосили весенние птицы, но нигде еще не было ни листка, ни завязи, когда отец притащил на спине из поместья связку каких-то прутиков. Нет, то были не просто прутики, а малые, слабые деревца. Отец копал неглубокие ямки, бросал в них торф, раскладывал на нем корни деревцев, еще пахнущие землей помещичьего сада, и подзывал меня. Обхватив обеими руками гибкий стан деревца, я придерживал его, чтоб оно стояло прямо, макушкой к солнцу, а отец осторожно сыпал в ямку землю, то и дело поправляя руками корни и похлопывая вокруг ладонями. Посадив одно деревце, мы сразу же шли к следующей ямке.
Какая красота была, когда в чистом поле встали ровными рядами деревца, а еще веселей стало, когда этой же весной все они покрылись буйными зелеными почками. Отец посадил посреди сада несколько взрослых яблонь и груш из старой нашей усадьбы. Не все они прижились на новой земле, да и те, что прижились, скупо плодоносили, и позднее их пришлось срубить.
С каким наслаждением мы смотрели, как каждую весну привитые деревца становились выше и крупнее, как они все гуще одевались зеленой листвой, благоухающей весной, зарей, чем-то молодым, прохладным.
А сколько радости было для всех нас, когда мы разглядели среди веток первые розово-белые цветы, позднее же — хрупкие завязи плодов, которые неделя за неделей, месяц за месяцем превращались в яблочки и грушки, малюсенькие вишенки и сливки и в конце концов в зрелые, сочные плоды! О нет, мы не рвали их, хоть не раз рука тянулась к плодам. Нет! Мы сорвали всего десятка два совсем уже спелых вишен. А однажды воскресным утром отец принес в избу несколько налитых, благоухающих яблок и дал нам каждому по одному. Это были первые плоды нашего сада и поэтому, наверное, незабываемо вкусные.
Иду я теперь по старому саду и вспоминаю — эта засохшая яблоня давала великолепные румяные яблоки, вот тут росла груша с невероятно сладкими большими плодами, которые, под дуновением крепкого ветра, бывало, — плюх! плюх! — срывались в траву и от спелости даже раскалывались. Здесь, по краю сада, шел ряд вишенок и слив, а здесь стояло дерево, на которое мы лазили за ранней черешней.
Некоторые из деревьев еще стоят — уже незнакомые, ветвистые, обомшелые… Другие люди рвут теперь с них плоды, покинув деревья на волю провидения — расти, стареть, заслонять друг другу солнце… И вдруг меня одолела тоска, как в запущенной обветшалой избе, где когда-то мать качала нашу зыбку, где мы играли и были счастливы и где сейчас в разбитые окна задувает ветер, а в углах разрослась сорная трава…
В саду я не увидел ни единого улья. А кажется, еще вчера жужжали здесь тысячи пчел. Они улетали на окрестные пажити, в липовые рощи, на поля белого клевера и возвращались с ношей домой. В саду еще стоит та первая пчелиная борть, которую отцу в день свадьбы подарил старик Жукайтис из деревни Граяускай, что за озером Дотамай. Отец привез борть, поставил ее за избой на старой усадьбе. На следующий год, выдолбив еще одну дуплянку, он поймал рой и впустил его в новую обитель. Мы любили разглядывать эти борти, перевезенные уже на хутор; папа говаривал, что пчелы так, без присмотра, жили в старину, в дремучих лесах. В такие дупла они носили мед. А когда приходило время роиться, новый рой находил для себя такое же жилище — выгнившее, источенное временем дупло.
Наши борти были толстые колоды длиной аршина в полтора, выдолбленные и гладко выскобленные внутри. Эти колоды лежали на чурках, чтоб не подгнивали снизу. Когда приходилось подрезать ульи, отец с боку колоды, где леток, вынимал из паза доску. Открывалось нутро колоды и в нем — забитые медом душистые соты, искусно вылепленные пчелами. Отец запросто руками ломал эти соты или, отрезав длинным ножом, складывал их в большую эмалированную миску.
Нет ничего вкуснее, как есть мед прямо из сотов, высасывая воск и складывая его кучкой на столе. Когда отец завел центрифугу для выжимки меда, пчелы в колодах перевелись, и нам уже редко перепадал такой душистый, изумительно вкусный мед. Он бывает лишь в сотах, в туго забитых ячеях, плотно залепленных воском. Выжатый центрифугой мед казался нам несравнимым с тем, давнишним медом…
Никогда я не забуду своего отца, как он стоит в садике среди разноцветных новомодных уже ульев. Мало кто так любил пчел, как он. Он приводил сюда даже учителя Юлюса Бутаускаса, тоже пчеловода,