глотку. С явным удовольствием слушали меня учитель, что давал нам диктовку, и какая-то красивая барышня учительница. Оба они почти сразу закричали: «Хватит, хватит!», и я вдруг остановился, прочитав, кажется, всего две строфы. Как на грех, еще в школе меня вечно прерывали, едва я только входил во вкус.
Экзамены кончились на следующий день, намного быстрее, чем я думал. Из гимназии мы не уходили, потому что кто-то сказал, что еще сегодня объявят, кто выдержал экзамены, а кто нет. Наконец уже под вечер на двери учительской вывесили списки. Увидев, что среди сдавших во второй класс есть и моя фамилия, я с другими счастливцами просто запрыгал от радости. Потом я поискал в этом списке Стадальникаса. Его не было: он был принят лишь в первый класс…
На несколько дней нас распустили по домам — за продуктами и за деньгами, чтобы заплатить за учебу.
Наутро я уже шагал по шоссе домой. Дорога дальняя — три десятка километров. Но я несся словно на крыльях. Шагал я босиком по обочине шоссе, по траве, и думал, как меня встретят дома, что скажет добрый учитель Бутаускас. Тачилаускас, должно быть, уже стачал мне башмаки. По пути в Мариямполе отец обошел всю Калварию — увы, после войны сапожные лавки опустели. Я и приехал держать экзамены в клумпах. В них неловко было ходить, и я бегал босиком. Когда Стадальникас еще в первый день меня спросил, с чего это я босиком, я постеснялся признаться, что у меня нет ботинок, и ответил:
— Башмак ногу натер, вот и босиком…
И вот я шагаю по шоссе на юг. Теплынь, шоссе ровное, но все вокруг скучное. Изредка протарахтит мимо тяжелая зеленая подвода с немецкими солдатами. Покажется одинокий путник, появится крестьянская телега, запряженная одной лошадью. Для наших мест, где ездят парной упряжкой, это ново, непривычно. Если крестьянин едет по пути, нетрудно упросить его малость подбросить меня. Когда крестьянин сворачивает на проселок, я слезаю с телеги и снова шагаю вперед.
Мне весело как никогда. В моей жизни настала новая пора. Я ведь не знал, что принесут мне завтрашний день, грядущие месяцы и годы. Но казалось, впереди что-то хорошее — новые знания, новые друзья, много книг и приключений… Я шел вперед и улыбался — словно вот-вот откроется земля обетованная…
НОВАЯ ЖИЗНЬ
У маминой подруги богомолки Морты жить было негде, и меня поселили на улице Пятраса Арминаса,[39] что идет от костела к кладбищу. Улица по тем временам была чуть ли не самая чистая в Мариямполе. На ней, кажется, стояло не больше двух каменных домов (один из них — больница). Деревянные домики выглядели приветливо — в палисадниках росла сирень, а кое-где и цветы. Летом улица сухая, даже пыльная, а поближе к оградам, подальше от дороги, растет трава. Куда хуже весной, осенью или в зимнюю оттепель, когда дорогу развозит. Тогда приходится прыгать с камня на камень, чтобы не угодить в грязь. Но так выглядели тогда улицы многих городов.
Жили мы у серьезной и степенной барышни Пликюте. Она редко вмешивалась в наши дела, только следила за тем, чтобы комнаты были подметены да все стояло на своих местах. Было ей лет сорок, свою жизнь, как и многие незамужние женщины ее лет, она посвятила служению богу. Но даже в этом она сохраняла умеренность. Домик у нее был небольшой, о двух половинах, в каждой по две комнаты. Наверху находился мезонин, тоже в две комнаты.
В одной из этих комнат поселили меня с Антанасом Каросасом — он был родом из наших мест. Железную кровать для меня поставили в углу с покатым потолком, отгороженным дощатой стенкой от комнаты чуть побольше, в которой жили Антанас Янушявичюс из Эпидямяй, немного старше меня, поступивший в гимназию в прошлом году, и щеголеватый парень, рослый, вдвое выше нас — Антанас Васаускас. Выходит, четверо Антанасов под одной крышей.
Утром, после завтрака, мы неслись в гимназию. Каждый раз пробегаешь городской сад — старый, тенистый, с чистыми дорожками. Здесь как в настоящем лесу, хоть растут только лиственные деревья. Потом проходишь чуть ли не всю Варшавскую улицу, минуя рынок, аптеку Бартлингаса, синагогу, и наконец показывается зеленая ограда нашей школы…
А после обеда, пока дни стоят длинные и не испортилась погода, мы исследуем город. В конце нашей улицы — кладбище, заросшее деревьями и кустами. Гулять там интересно: встречаются роскошные памятники из тесаного камня и мрамора (таких в Любавасе не найдешь) за железными и деревянными оградками. Среди разросшихся кустов сирени мы отыскали могилу Пятраса Арминаса. Из камня изваян свиток бумаги, на нем — имя поэта и еще какое-то изречение. Мы удивились, когда выяснили, что именно он написал басню «Путники и собаки» и ту, что начинается словами «Две лошадки в день холодный». Еще дома я читал их и любил.
Каждый раз я с опаской вступал на неосвященное кладбище, начинавшееся слева от главной тропы. Здесь хоронили всяких горемык — кто повесился, застрелился и все такое. Кто-то показал мне еще свежую могилу и объяснил:
— Здесь лежат братья Майлы. Их расстреляли немцы. Они страшно избили их, так, что кровь ручьями хлестала, а свежие раны солью посыпали, чтоб Майлы еще сильней мучались…
— За что? — испуганно спросил я.
— Кажется, сопротивлялись им или выгнали солдат, что приехали за реквизицией…
Даже здесь — страшные следы войны… Как-то мы с одним гимназистом, мариямпольцем, за казармой у реки нашли кирпичный домик, стоявший посреди поля. Домик был небольшой, с зарешеченными окнами.
— Здесь немцы людей расстреливали, — сказал товарищ. — Давай зайдем.
Мне было страшно, но скрепя сердце я вошел вслед за ним во взломанную дверь.
— Гляди… на стенах… и на полу еще видна…
— Идем отсюда! — крикнул я, схватив товарища за руку. Мы вышли, а вокруг снова светился яркий, ласковый осенний день, полный солнца и сверканья воды в реке.
Берега Шешупе, особенно за казармой, круто спускаются к воде. За городом река беззвучно бежит по поймам. В Шешупе сколько хочешь прекрасных мест для купанья. И мы, бывало, приходили сюда купаться каждый вечер, грелись на солнышке, а самые смелые переплывали на тот берег и обратно.
Река вообще-то неширокая и даже не особенно живописная, но это была первая увиденная мной река. На бесшумно плывущие воды ее я глядел, думая о жизни и о будущем; по ее берегам, как мне казалось тогда, самым живописным на свете, полным поэзии и очарования, я гулял с друзьями, и мы вместе мечтали о хорошем и прекрасном…
После обеда, приготовив домашние задания, мы носились по двору и вокруг склада, играли в салки. Гимназисты постарше смотрели на наши забавы с снисходительной насмешкой и с нами не водились.
Когда погода испортилась и заладил дождь — то моросящий, а то просто как из ведра, — нам пришлось сидеть взаперти в своих комнатушках. Только поесть мы спускались вниз, в большую комнату, и все сразу садились за стол.
Кормили нас не очень-то, чаще картофельная похлебка или крупеник, в котором болтался кусочек мяса. Дети родителей побогаче (такие, как Васаускас или кулацкий сынок Каросас) держали еду в своих сундучках и запирали их на замочек. У меня слюнки текли, когда Васаускас с Каросасом открывали свои сундучки и принимались уплетать окорок, сало или сыр так, что даже за ушами у них трещало. А ведь не предложат нам с Антанасом Янушявичюсом. Мы с ним, бывало, перемигнемся и, притворившись, что ничего не замечаем, удерем из комнаты, хотя кишки с голоду марш играют…
Самая интересная часть дня, если не считать гимназии, начиналась сразу после ужина. Собравшись из всего дома, разновозрастные ученики (среди нас были прямо-таки мужчины — после войны в школу повалили и взрослые и дети сразу) продолжали разговоры, начатые еще за ужином. Разговоры эти были ужас как интересны, хотя я иногда и побаивался: ведь тетя Анастазия непременно сказала бы, что слушать такие разговоры — страшный грех, в котором надо исповедаться.
— Не нгавятся мне святоши, — картавя, говорит Глинскис — рослый детина с нагловатыми глазами,