Надо ли рассказывать, что на уроках рисования после этого уже никогда не было порядка? Учителя никто не боялся. Даже Вищюлис, бывало, выйдет из-за своей парты и гуляет по классу, а когда ему велят сесть, еще не сразу послушается. Были и такие, кто просто на голове ходил. Другие читали какую-нибудь старую, довоенную книгу, третьи же списывали домашние задания у прилежных учеников.
Историю преподавала до удивления робкая барышня. Лежит перед ней раскрытый учебник, и она не торопясь читает, что нам следует выучить к следующему разу. Говорят, она даже не успела окончить гимназии. Она невероятно волнуется, если мы ее спросим о чем-нибудь, чего еще не проходили. Вскоре в классе появились «историки» куда сильнее барышни учительницы, которые с наслаждением допытывались:
— Барышня учительница, чей сын был Швитригайла?
— Сколько детей было у Витаутаса?
— Барышня учительница, где похоронен князь Гедиминас?
Барышня учительница краснеет и бледнеет. Мы глубоко убеждены, что по своему положению она обязана знать такие вещи. Увы, бедняжка не знает и, тоскливо глядя на класс, отвечает:
— Теперь некогда. Объясню в следующий раз…
А шалуны, особенно те, что сидят на задних партах, откровенно хихикают. Барышня учительница чуть не плачет — до того ей туго приходится.
ТУМАННЫЙ ДЕНЬ
Из окон нашего мезонина виднелось немецкое летное поле, устроенное за кладбищем. Когда возвели сахарный завод, этот пустырь застроили жилыми домами.
С самого утра до позднего вечера немцы на своем аэродроме поднимались на небольших бипланах, рычащих так, что мороз по коже подирал — этот ужасающий рев повторяли кровли далеких домов, — делали круг над полем и, подлетев к установленным на краю луга мишеням — дощатым щитам, строчили в них из пулеметов. Потом возвращались, делали круг, и снова стрекотал пулемет. К чему немцы тогда готовились? Трудно сказать. Всем казалось, что война подходит к концу и пора бы кончать эту пальбу.
Летное поле стало черным, рыхлым, как пашня, но с него каждый день взлетали самолеты. Нас интересовало, как это пули, вылетающие из дула, не попадают в винт, который вертится с такой страшной силой. Несколько раз мы видели, как самолет вдруг шмякался на землю и вверх взмывал клуб дыма, — наверное, и авиаторы гибли вместе с бипланом…
А по городу уже ходили литовские солдаты. Они, как и милиционеры, одевались в домотканую пестрядь или сермяжное сукно и на солдат смахивали лишь тем, что таскали с собой винтовки, а кое-кто прицеплял к ботинкам шпоры. Они несли караул, слонялись по рынку, стояли у мостов и обыскивали всех, кто ехал в город, протыкая шомполами солому в телегах.
Шли толки, что в деревнях развелось много разбойников, которые заявляются к крестьянам, подвешивают их к балке и подпаливают соломой пятки, требуя золота. Рассказывали, что ни одна колымага не может спокойно добраться из Мариямполе до Каунаса — где-нибудь в лесах под Казлу-Рудой пассажиров грабят до нитки. А другого сообщения тогда с Каунасом не было. Собираясь в Каунас, заказывали мессу, спасая душу от погибели.
Кто были эти разбойники? Трудно сказать. Одни, по-видимому, были просто головорезы, польстившиеся на легкий хлеб. Другие партизанили в лесах, нападая на немцев. Среди них было немало беглых пленных или дезертиров из русской и германской армий, скрывавшихся от немцев. После всех этих страшных рассказов все они без разбора казались нам убийцами и мучителями и вызывали невероятный ужас. Не раз ночью я просыпался потный от страха: в нашем дворике уже толпятся разбойники, вот-вот распахнется дверь, и они ворвутся в наш мезонин — ужасные, бородатые, с винтовками наперевес… Только заскребется что-то ночью за окном, уже кажется: разбойничьи банды шагают от кладбища…
Был сырой, туманный день, когда мы бежали после уроков домой и увидели расклеенные на стенах литовские объявления. Мы любили их читать, потому что каждый день здесь сообщалось что-нибудь новое. И вот из размноженных на стеклографе объявлений вычитали, что за казармой, у реки, сегодня под вечер расстреляют группу разбойников.
Второпях пообедав, прямиком по пашне за кладбищем мы помчались за казарму. Подмокшая земля липла к подошвам. Мы скользили на межах, кое-где увязали в глине, да так, что едва вытаскивали ноги. Зачем мы туда бежали? Посмотреть, как будут убивать людей? Из простого любопытства? Или нас тянуло какое-то другое неясное чувство? Я не раз об этом думал впоследствии и не мог понять почему. Какая-то жуткая сила увлекала туда нас — и детей и взрослых. Остановившись на минуту, я увидел, что на пашне полно народу — женщин, мужчин и детей. Все они шли и бежали, словно кто-то гнался за ними, словно они боялись опоздать.
Издали мы увидели большую толпу на берегу Шешупе. Справа от нее стояли литовские солдаты, со всех сторон обступив арестантов. Было непонятно, что там происходит. Но вскоре все выяснилось: арестанты рыли лопатами ямы.
— Это они себе, самим себе копают, — услышал я от женщины, стоявшей рядом.
— Видишь, один шапку на землю положил. Плешивый уже, — сказала другая, и я увидел плешь, то поднимавшуюся из еще неглубокой ямы, то снова исчезавшую, когда владелец ее втыкал лопату.
Мне стало не по себе. Сердце отчаянно колотилось. Я думал: не лучше ли уйти домой? Но никто не двигался с места. Люди топтались, потирали руки и носы, стараясь согреться, изредка перебрасывались словами:
— Вот, рассказывают, у этого, что с плешью, хозяйство было. Оставил жену и детей, а сам на промысел ушел…
— А этого видишь, вот что теперь голову из ямы высунул, молодой такой, бородатый? Говорят, его мать из Пильвишкяй приезжала… к коменданту ходила… Хотела вызволить, на поруки взять… Да кто такого отпустит…
— А людей, наверно, порезал не мало, хоть и молоденький…
— Он, говорят, больше насчет баб… У бабы его и схватили… Кто-то непристойно выругался и плюнул.
Наконец все смертники вырыли себе ямы и сзади них вкопали по колу. Несколько солдат по приказу командира привязали их к кольям. Какой-то солдат поднял с земли ворох мешков. Каждому из смертников нахлобучили на голову мешки. На двоих мешков не хватило, — наверное, кто-то обсчитался. Этим глаза завязали платками, которые вытащил из кармана стоящий поодаль офицер.
Я глядел на обреченных. Ведь уже сегодня, через час или даже несколько минут спустя, они перестанут дышать. Я представил себе, что стою на месте одного из них. Но я не мог, не в силах был вообразить, что вот-вот перестану жить, дышать, видеть людей, деревья, тучи, перестану ощущать воздух и тепло, что никогда, никогда больше не увидеть мне ни отца, ни мамы, ни братьев, ни сестер… Всем телом, всей душой я чувствовал: самое страшное для человека — понять, что вот он исчезнет, перестанет существовать и ничто не изменит этого… В войну я не раз сталкивался со смертью, и все-таки никогда еще так отчетливо, жутко не ощущал, что смерть близко, что она так неумолима и страшна.
А суровые, багровые тучи все бежали по небу. Приближался вечер, темный и промозглый, полный призраков и привидений… И вот я вижу, как солдаты встают цепью в нескольких шагах друг от друга, как они вскидывают винтовки и целятся. Целятся они, кажется мне, бесконечно долго — я несколько раз зажмуриваюсь и снова, не выдержав, открываю глаза. А перед нами, как и раньше, вываленная из могил мерзлая земля, она светло-желтая, — видно, здесь песок. Стоят смертники с напяленными на голову мешками, и перед ними — солдаты.
Офицер, в форме, похожей на немецкую (говорят, наши офицеры носят форму, купленную у немцев), гортанно вскрикивает и взмахивает револьвером. Грохает залп, потом второй, третий. Ружейные выстрелы куда тише, чем я ожидал, только крутой берег Шешупе вторит этому звуку. Смертники, кто с первого залпа, кто позднее, обмякают, но, придерживаемые кольями, не падают наземь. Какой-то солдат стреляет с опозданием, и все смолкает. Ветер разносит пороховой дым.