Вообще-то понять все происходящее было просто невозможно. Одни говорили, что в Литве возьмут власть коммунисты и, забрав землю у помещиков и фабрики у фабрикантов, раздадут. Другие говорили, что большевики (а это, оказывается, те же самые коммунисты) вырежут ксендзов и разрушат костелы. Дрожь пробирала при одной мысли об этом. Учителя ничего путного не могли сказать — они сторонились политики и с нами в полемику не вступали.
Да, время было такое, что все просто кипело, бурлило, словно в котле. Митингам не было конца. Они возникали часто, особенно по воскресеньям и базарным дням, когда рынок заполняли окрестные крестьяне. Ораторы выступали с балконов. Мы, гимназисты, — непременные слушатели. Одних толпа сразу же сгоняла с балкона свистом, других просто не слушала и расходилась. Но бывали и такие, кто звонким голосом, ярким примером и картинами недалекого будущего привлекал уйму слушателей и сторонников. Выступали учителя и гимназисты последних классов, ксендзы и безбожники, приверженцы буржуазной Литвы и социализма.
— Мы создадим независимую Литву, в которой все будут свободны и счастливы! — говорит один. — Мы установим истинную демократию, без сословных различий, и все получат равные права, кроме, конечно, поляков, русских и евреев! Им-то мы не позволим хозяйничать в нашей стране! Мы устроим собственные, литовские, банки, лавки, фабрики, все в Литве станет литовским!
Толпа аплодирует оратору, и кажется, что он вроде говорит верно. Потом выходит другой.
— Выступавший до меня восхвалял буржуев! — кричит он. — Он собирается взвалить ярмо на инородцев, которые живут вместе с нами и угнетены своей да еще и литовской буржуазией. Литовские банкиры и ксендзы опять захотели сесть на шею рабочему человеку! Мы должны построить новую Литву, которой бы правили трудящиеся, а не рай для кулачья и ксендзов…
И этому оратору хлопают. Но если первого, видно, поддерживали в основном учителя нашей гимназии, атейтининки и крупные окрестные хозяева, то второму горячо аплодируют рабочие с лесопилки, с мельницы и мастеровые, реалисты, батраки и прочий простой люд.
Бывает, ноги заноют, пока стоишь на рынке и пялишься на балкон, с которого доносятся возгласы ораторов. Стараешься пробраться поближе к балкону, потому что громкоговорителей тогда не было и издали слышишь только отдельные слова:
— Граждане… независимость… социалисты и большевики… всеобщее равенство и свобода… долой евреев, русских, поляков и прочих!
Или:
— Товарищи… не дайте себя одурачить… кровопийцы… банкиры и длиннополые ксендзы… долго дурачили наш народ… создадим Литву для тех, кто трудится…
И опять:
— В тюрьму таких! На что нам, граждане, такой рай, как в России… Независимость… Немцы нам помогали и еще помогут…
И снова:
— Катись к своему Ураху!.. Наша буржуазия не постеснялась продаться империалистам… немцы пили нашу кровь, теперь эти… единство рабочего люда!..
Нет, и впрямь голова кругом пойдет от этих речей. Господи, а правда-то где? Я возвращаюсь в свой дом, и здесь снова споры допоздна. Увы, Пиюса Гловацкиса не было, — кажется, он уехал учиться в Вилкавишкис. Не было человека, который бы, не горячась, доказывал свою правоту, заражая своим тоном других, заставляя их спокойно приводить свои аргументы… Нет, теперь споры гимназистов без складу, без ладу и толку; обе стороны, раскрасневшись, машут кулаками и кричат наперебой:
— Осел, что ты порешь!..
— Заткнись, дурень!.. Иди, наябедничай капеллану…
— А ты-то? По большевистскому раю истосковался? Я бывал в России, видел, что они там творят…
— А что испокон веков творят попы?.. Инквизиторы… Кто сжег Джордано Бруно? Кто преследовал Галилея? А у нас — кто в людей стреляет и сует под лед? Разве не твои ксендзовские прихвостни?
После таких споров долго не спалось. Где правда? Правда где? Скажет ли мне кто-нибудь?
Ответа не было. И я все меньше души вкладывал в воскресные молитвы в костеле.
Время шло, и мы поневоле сталкивались с событиями, которые заставляли призадуматься даже бездумных гимназистиков, озабоченных только зубрежкой: что это творится вокруг? Куда мы идем, что будет дальше?
Больше не преподавал нам вахмистр Шульц, человек, как выяснилось впоследствии, не такой уж плохой. Он исчез из Литвы вместе с немецкой армией. Теперь немецкий язык преподавала зрелая, даже можно сказать, перезревшая барышня. Из ее рассказов мы знали, что она родом из Кибартай, а немецкий язык выучила в каком-то швейцарском монастыре, куда отдали ее богатые родители. Там, по ее словам, она была примерной ученицей. Иногда она приносила нам в класс свои монастырские тетради. И впрямь, письменные работы отличались необыкновенной аккуратностью, без клякс и перечеркивания, не то, что наши, — казалось, их писал мастер каллиграфии. Немногочисленные ошибки чуть-чуть подчеркнул учитель красными чернилами. Это должно было служить примером для нас, неслухов, сорванцов и распутников, какими несомненно считала нас барышня учительница.
Она немного смахивала на сову: большие темные, глубоко посаженные глаза оплела сеть морщинок, волосы туго затянуты на макушке. Мы не могли ей угодить ни чтением, ни письмом. Она непрестанно журила нас, и в конце концов мы привыкли не обращать внимания на ее придирки. Здоровяки переростки из нашего класса, бывало, поговаривали:
— Старая дева… Что с нее взять? Пускай себе рычит…
Но, оказывается, мы недооценивали барышню учительницу.
Каждое утро перед уроком кто-нибудь из нас по очереди творил молитву. Стояли мы в это время за партами. Учитель обычно поворачивался к доске, рядом с которой висело распятие. Перед молитвой и помолившись мы крестились. Крестился обычно и учитель. Только одиночки — кто был храбрее или независимее других — стояли спиной к классу, прижав к животу классный журнал, и не поднимали руки. Вся эта церемония проходила беззвучно. Иначе поступала лишь барышня — учительница немецкого. Она стояла лицом не к доске (или распятию), а к классу и крестилась вслух:
— Во имя отца и сына и святого духа. Аминь!
Неизвестно почему это казалось нам невероятно смешным, и мы поначалу, пока не привыкли, едва удерживались от смеха.
И вот как-то учительница, перекрестившись, заметила нечто невероятное. В то время, как все прилежно крестились, ученик, стоявший перед ней за первой партой, не пошевелился и не поднес правой руки ко лбу.
— Перекрестись! — вдруг, густо побагровев, воскликнула учительница.
Ученик не шевельнулся. Он упрямо смотрел прямо в совиные глаза учительницы, и это привело ее в ярость. Она, монастырская воспитанница, так аккуратно писавшая работы по немецкому, просто не могла себе представить, что этот коренастый гимназистик, сын работницы мариямпольской пекарни, смеет не креститься, если крестится весь класс, если, в конце концов, крестится она сама!
— Перекрестись! — снова заорала учительница, и в классе стало так тихо, как будто все вымерли.
— Ниспошли нам господь… — начал тоненьким голоском Вищюлис — сегодня был его черед говорить молитву.
— Подожди, подожди! — учительница отмахнулась от Вищюлиса. Потом, снова уставившись ненавидящим взглядом на гимназистика, который, побледнев, насупившись, наморщив лоб, стоял перед ней, закричала в третий раз: — Перекрестись!
— Я не буду! — как-то визгливо воскликнул гимназистик.
— Ах, не будешь? Ладно, не крестись! — заорала барышня учительница и, не дождавшись конца молитвы, стуча высокими каблучками, выбежала из класса.
Какой-то смельчак, подбежав, приоткрыл дверь и увидел, что барышня понеслась по пустому коридору прямо в учительскую. Видно, она решила дожидаться конца урока, когда в учительскую приходит директор.
Мы сидели в классе ни живые ни мертвые. Не перекрестившийся гимназистик преспокойно оставался