ворот. Возница, обкрутив вожжи вокруг стойки, выскочил из телеги. Видно, это был условный знак. Из ржи высунул голову брат Раманаускаса. Мешлюс и опомниться не успел, как его оглушили каким-то твердым предметом и повалили на повозку. Брат развязал руки арестанта. Заметив, что Мешлюс еще жив и пытается сесть, Раманаускас вытащил револьвер из его кобуры и несколько раз выстрелил ему в голову. Говорят, на все это издали смотрела сестра Раманаускаса, хотя сама и не помогала убивать.
После этого убийства Раманаускасам пришлось как можно скорее удирать в Польшу. Раманаускас знал все тропы, ведущие на ту сторону, и его никто не задержал. Не остановили и его родных.
Убийство Мешлюса потрясло всю округу. Многие знали покойного и уважали его за обходительность, за то, что он, хоть и мог, не грабил людей. А Раманаускасы давно пользовались дурной славой. Люди они были корыстные и слишком возомнили о себе самих. Они вечно цапались с соседями из-за огородов, из-за пастбища для коровы и прочих мелочей, из которых складывается житье-бытье маленького местечка.
Смерть Мешлюса переполошила и наш дом. Все косились на Забеле, словно она была всему причиной. Забеле плакала — ведь она любила Мешлюса и собиралась за него замуж. А теперь все кончено, только пересудам и всяким нелепым слухам не было конца…
Между тем трагедия, начавшаяся у любавасского кладбища, еще не окончилась. Пограничники решили отомстить за смерть своего начальника. И вот однажды летней ночью пятеро или шестеро солдат, установив через лазутчиков и осведомителей место жительства Раманаускасов, ползком пересекают демаркационную линию. Они спокойно проходят одну, потом другую деревню. Все спят, даже пес не залает, — по правде говоря, собак почти не осталось после войны, ведь и на польской стороне побывали немцы…
Уже светало, когда они подошли к цели своего путешествия и нашли нужную усадьбу. Встреченный лазутчик сообщил, что Раманаускасов еще нет — была ночь с субботы на воскресенье, и братья с сестрой еще не вернулись с деревенской вечеринки. Солдаты легли в поле ржи у сада, а несколько из них спрятались в самом саду. Посреди сада стояла деревянная будка, в которой летом спали оба Раманаускаса. Сестра ночевала в клети у крестьянина.
Прошел примерно час. Уже брезжил рассвет, когда на хутор вернулись все трое. Сестра ушла в клеть, а братья, прикурив от одной спички, вскоре исчезли в будке. Прошло еще несколько минут, и солдаты, по знаку старшего, со всех сторон окружили будку. Старший крикнул по-польски:
— Выходи!
В будке что-то зашуршало, раздался зевок и сонный голос сказал:
— К черту! Спать надо!
— Выходите из будки, гадины! — уже по-литовски крикнул старшой.
В конуре кто-то снова зашевелился, и оттуда высунулась рука с оружием.
— Бросай! — крикнул тот же голос. — Руки вверх!
Один за другим из конуры выползли оба Раманаускаса. В одних сорочках, испуганные внезапным нападением, они стояли, подняв руки вверх, и зубы у них стучали. Рядом с шалашом валялся брошенный револьвер.
— Ребята, отпустите! — завопил американец. — Все доллары отдам!
— А, чтоб тебя черт со всеми долларами! — крикнул кто-то из пришельцев, и в это время раздались выстрелы. Американец упал на колени, попытался было подняться, упираясь рукой о землю. Но тут пуля угодила ему в голову. Брат пытался бежать, по и его настигли пули — он свалился на садовой дорожке под старой яблоней.
В это время отворилась дверь клети. В саду показался кто-то белом. Будь темнее, суеверные солдаты могли бы подумать, что за ними гонится привидение. Но было видно, как в длинной, до пят, ночной сорочке выскочила из клети сестра Раманаускасов. На садовой дорожке она сразу же наткнулась на своего младшего брата, упавшего под деревом, в луже крови. Дальше, у будки, лежал старший, американец.
Сестра не увидела солдат. Она бросилась к старшему брату, обняла его и зарыдала. Солдаты не выдержали и попятились. А сестра рыдала как-то чудно. Прислушаешься, и мороз по коже подирает — не то плач, не то хохот…
НАСИЛИЕ
Семена сомнения, посеянные в моей душе Пиюсом Гловацкисом, помаленьку всходили, пускали корни, вырывались на свет божий. Мне становилось не по себе: ведь я сомневался не только в непогрешимости и святости ксендзов, в мои руки попадали книжки, убедительно доказывавшие, что сам бог, ангелы, черти, рай и ад — все, во что я свято верил по наставлениям родителей и тети Анастазии — лишь плод воображения человека. После чтения таких книжек меня охватывал ужас. Опустившись на колени у своей койки или на мессе, я пылко молился, упрашивая господа просветить мой разум, показать, где правда. Увы, бог меня не просвещал и на правду не указывал.
А в жизни было столько жестокостей и несправедливостей! Я часто думал о недавней войне. Я никак не мог понять, почему всемогущий, милосердный бог позволил убивать, расстреливать людей, лишать их рук и ног, морить голодом, болезнями — тифом, дизентерией, испанкой, которые все еще свирепствовали у нас… Если есть бог, то как он позволял расстреливать и бросать коммунистов под лед у Шешупе, гнать босых и голодных пленных по снегу… Ведь это так жестоко!
Нет, думал я иногда, видать, мир подчинен каким-то другим законам, а не тем, о которых несколько раз в неделю на уроках закона божьего медоточиво рассказывает ксендз. Как говорили гимназисты, на уроках он надевает маску, а вообще-то он просто человек, любящий отменно поесть, выпить и повеселиться. Капеллан разглагольствует о библейских событиях как о доподлинных, хотя трудновато поверить, что мир создан за шесть дней, что в древности могли останавливать на небе солнце, что от звука труб рушились стены Иерихона.
От стародавних событий капеллан переходит к более близким временам. Он рассказывает о России, о революции, и здесь он не жалеет темных красок, чтобы изобразить все происходившее там. Он объясняет нам, что коммунизм — неосуществимая мечта, и твердит свою любимую поговорку:
— Коммуна… коммуна… Кому нa, а кому и нет…
И капеллан уверен, что рассеял сомнения, которые породили в головах учеников сама жизнь и старшие гимназисты, особенно те, кто вернулся из России. Хотя среди них, как я уже упоминал, такая же пестрота взглядов. Некоторые записались в атейтининки и верят всему, что твердят ксендзы. Они чуть ли не каждый день забегают перед уроками в костел для утренней молитвы. Таких капеллан очень любит и, что они ни отвечай на уроке, ставит пятерку. Атейтинники спорят с теми, кто придерживается иных взглядов и обзывает их святошами. Правда, большинство прогрессивных гимназистов перешло в реальное училище, что открылось на той стороне улицы, и теперь почти не находится смельчаков, которые бы дали бой капеллану или целому отряду атейтининков.
Ученики реального училища рассказывали, что у них капеллан не знает покоя: они засыпают его такими вопросами, что он корчится как на сковороде и не может унять начитанных, довольно образованных ребят. Бывали случаи, когда капеллан, подобрав сутану, улепетывал из класса и жаловался на своих учеников епископу и в министерство просвещения.
Времена были тревожные. Еще прошлой зимой на рыночной площади собирались митинги, на которых выступали ораторы из Каунаса. Они говорили, что Литва уже независима, что ей нужна армия, и призывали вступать в эту армию добровольцами. Из дома Пликюте в армию ушел гимназист — сын арендатора поместья. Нам казалось, что он поступил благородно и даже героически. Мы шумно проводили его до комендатуры. Из нашего класса тоже ушли в армию двое взрослых парней, а в старших классах записалось даже больше народу. Учителя уважали таких добровольцев и самым последним лодырям выдавали свидетельства о замечательных успехах в учебе. Мне тоже было чем гордиться — ведь наш Пиюс служил в армии. На митингах говорили, что Литву хотят захватить враги, но что это за враги, никто не знал, тем более что по Мариямполе то стайками, то поодиночке еще таскались немцы. Разве они наши друзья? Правда, немец стал иной, чем раньше, напуганный, — шли толки, что в Германии свергли кайзера и там тоже революция.