учебу. Родня говорила, что меня после четырех классов надо заставить поступить в духовную семинарию, но мне мама об этом ни словом не обмолвилась. Когда Юозас, став хозяином после смерти отца, доказывал, что хватит мне учиться, что я давно свою долю хозяйства проел, что он больше не поедет в Мариямполе и ничего мне не повезет, мама вставала спозаранку, все, что могла, насыпала в мешочки, заворачивала в тряпицы и бумагу, потом будила Юозаса, а если тот не вставал — Забеле и ехала ко мне. Ехала зимой, по заметенным дорогам, привязав к дышлу саней фонарь, дрожала от страха, как бы не перевернулись сани, не лопнула сбруя или еще чего не стряслось. Вчера вечером мама, управившись с работой, пришла ко мне в клеть, села на кровать и сидела такая милая, тихая и родная, что сердце у меня заныло от преданности и любви.
— Ты по дому не тоскуешь там, в городе? — спросила она, словно собираясь начать длинный разговор.
— Сейчас — меньше, — ответил я. — Привык. А раньше ужас до чего тосковал. Казалось, мог бы — птицей бы прилетел…
— Вот и я, когда все дети дома, спокойна и довольна. А выдала замуж Кастанцию — и заснуть не могу: так и грызет меня — вдруг там ее работой мучают, вдруг муж не жалеет, а пожаловаться-то некому… Потом Пиюс в армию ушел… Опять, бывало, даже заплачу, проснувшись ночью, — вдруг он там не поел, замерз, а то раненый или неживой лежит… Кажется, не знаю, что отдала, только бы увидеть… Слава богу, воротился, хоть и сгинуть на этих войнах недолго…
— Сейчас ведь вам не о ком больше заботиться, мама…
— А за тебя, думаешь, не болею? После войны-то, как ты начал учиться, до того уж трудно было, иногда ведь ни крупицы масла дома не видывали… Может, он голоден, — думаю каждый день. Бывало, никому не сказавшись, иду куда-нибудь занимать, только бы было чего повезти. Или вот с этой платой за учебу. То тебя освобождают, а то получим от тебя весточку или сам придешь — и хоть из-под земли достань эти деньги! Отец умер, а я все его слова помню: «Ребенка надо выучить… Лучше сами потерпим, а ребенок должен науки пройти… Ведь как его Бутаускас хвалил… Говорит, ясно же как день — сынок способный, добьется большего, чем мы могли…» Так он твоему ученью радовался….
— Я знаю, мама… Если бы папа сам мог…
— Да, он-то весь свой век к книгам тянулся… Хоть образования не получил, но голова-то у него была светлая… — И мама, вспомнив отца, вытирает невидимую в темноте, понятную только по голосу, слезу.
Я держу в руке мамину руку — небольшую, жесткую, огрубелую от тяжелых многолетних трудов. Каждый божий, день мама бегала, носила, таскала, чистила, варила, пряла, ткала, стирала, сгребала сено… Несметны дела ее рук, неизбывно тепло ее сердца…
— А с верой-то как, сыночек? — неожиданно спрашивает она. Вопрос для меня очень тяжелый. Нет, я не могу солгать, не могу сказать, что я тот, что был… Жизнь, друзья, книги сильно изменили меня. И я осторожно, не сразу, обиняками, объясняю маме, что в мире много людей и много мнений, и не все то, что мы считаем правдой, — правда… Но нет, она хочет прямого ответа на свой вопрос, а я знаю, что своим ответом я пораню ее сердце, заставлю мучиться, может быть, даже маяться ночами без сна… И я говорю:
— Да, мама, я о многом думаю иначе… Но я был и останусь таким, каким вы меня вырастили, — ни воровать, ни лгать не стану, понимаете?..
Не знаю, удовлетворяет ли маму такой ответ. Ее огрубелая рука прикасается к моему лбу и ерошит волосы. И мне хочется целовать любимую руку, пахнущую укропом, тмином, солнечными хлебами полей.
Наконец, утомленное бесконечным летним днем, мое тело погружается в сон — долгий, здоровый, легкий юношеский сон, который несет отдых и прилив сил. И сквозь сон я, кажется, все еще чувствую прикосновение материнской руки к своему лбу, и мне спокойно и хорошо…
А лето идет… Пиюс открывает дверь.
— Кажись, ты сегодня со мной на сено собирался?..
— Подожди! Я сейчас! — отвечаю я и выскакиваю из кровати. Голова еще хмельная со сна, глаза слипаются, но я выбегаю во двор и ступаю босыми ногами по сырой от росы траве.
Солнце уже поднялось над хлевом, но от изб и всех построек на запад тянутся долговязые тени. Из садика разом — словно прорвало — ударяет неслышимый в клети птичий гомон: все наперебой, весело и бойко воркуют, чирикают, свистят.
Я умываюсь во дворе. Воду я только что зачерпнул из колодца, она приятно прохладная. Я обливаюсь, вода рассыпается звонкими брызгами. Полотенце шершавое, его выткала мама и вынула для меня из сундука в клети. Меня здесь балуют.
Разумеется, все уже позавтракали — я встал позднее всех. Пранас с Казисом давно угнали скотину в Концы. Аготеле идет через горку, несет им завтрак. Тети нет, она не возвращалась от родных, у которых гостит с последнего престольного праздника… Юозас хлопочет на гумне, а Забеле помогает маме на кухне. Я вхожу в избу. На столе дымится свекольник, а мама уже несет из кухни самые любимые с детства картофельные оладьи.
После завтрака мы с Пиюсом через садовую калитку выходим на луг, который называется «У камня». Название показалось бы странным, если бы я не помнил, что здесь, у дорожки, которая спускается с горки к дому, еще несколько лет назад торчал огромный камень. Отец решил его раздробить и использовать для погреба, который он строил на пригорке за хлевом. Я помню, как сам отец, а потом и Пиюс с Юозасом в этом камне стальным долотом долбили лунки. Долбили долго — камень был очень твердый! Потом в выдолбленную лунку насыпали порох, заделывали ее так, что оставалась только крохотная дырочка, совали фитиль, поджигали, и все мы удирали кто куда. Отбежим порядочно, и тут взлетает столб дыма, осколки, и мы слышим глухой звук взрыва. Подбежав поближе, видим — откололся здоровый кусок, но сам камень все еще сидит в земле.
Теперь камня нет, даже ямину, в которой он лежал, давно сровняли с землей. Неподалеку выкопали другую яму — здесь осенью сушат лен, а потом треплют его и несут домой чесать и прясть…
— Что ж, — говорит Пиюс, остановившись на краю лужка. — Отсюда начнем, что ли?
— Ладно, — говорю я, решив во что бы то ни стало не отставать от брата. Уже прошлым летом я немного пробовал косить. Теперь мне кажется, что косить я умею и что это дело для меня плевое.
Пиюс ставит торчмя косу, вынимает из подвешенного к ремню лагунка брусок и звонко правит лезвие. Я держу точило в кармане, оно тяжелое и оттягивает штаны вниз, но мне-то что? Я тоже ставлю косу торчмя и точу, но брусок убегает из рук, а то и коса вдруг кренится, и я едва не разрезаю руку.
— Ты там полегче, — говорит Пиюс. — Смотри, как я правлю. Он опускает косу, плюет на ладони и, взяв ее, проводит по траве. Чах-чах! Трава, ровнехонько отрезанная у самой земли, ложится пластом. Когда брат уходит на несколько шагов, я встаю в соседний ряд и замахиваюсь косой. Чах! Увы, коса что-то не очень меня слушается — она идет как-то не так. Вижу, трава обрублена посередине и у земли торчат пучки.
Я еще и еще раз провожу по тому же месту, пока мне не кажется, что скошено как следует. Снова взмах. Теперь вроде лучше. Я уже чувствую, как следует держать косу. Но вдруг лезвие утыкается в мягкую землю. Мне будет стыдно, если брат увидит такое. Я торопливо вытаскиваю косу и снова машу ею, стараясь косить ритмично, в такт брату.
Пиюс уже далеко. Здесь ряды не очень длинные, и он вскоре кончает свои. А я и до половины не дошел. Я чувствую, как устали руки, а солнце припекает все больше. Стараясь показать, что и я кошу неплохо, я отчаянно машу косой, а он, возвращаясь назад, говорит мне:
— Слишком широко машешь… Так долго не протянешь — руки утомишь. Гляди, твои ряды пошире моих. И косу держишь неважно…
Он берет у меня косу и говорит:
— Гляди-ка…
Я благодарен, что Пиюс хоть на минутку забрал у меня косу и я могу перевести дыхание.
— Вот как надо, — говорит он. — Бери косу.
Я снова машу косой. Брат меня поправляет. Когда я поменьше замахиваюсь и не тороплюсь, дело идет на лад.
Но косить наравне с братом я еще не могу. А он меня не ругает и не подначивает. Изредка, кончив