«Тебе разрешат лечить только цветных, ты понимаешь? Даже в больнице».
«Да. Ну и что?»
«Тебе не позволят лечить белых».
Филипп некоторое время смотрел на него молча. Наконец сказал со вздохом:
«Я знаю. Иногда я думаю об этом с горечью. Но иногда спрашиваю себя, такая ли уж большая разница, как и кому служить? Ведь самый факт служения людям от этого не меняется. — Он отвел глаза и добавил застенчиво, словно признаваясь в самом заветном: — Нельзя же просто сидеть сложа руки и кричать о несправедливости. Со стороны ничем не поможешь, Деон. Чтобы внести свой вклад, нужно самому быть участником. Нельзя повернуться спиной».
Оба зажима были сняты, и вся кровь из верхней полой вены теперь поступала прямо в правое легкое.
Деон поглядел через стерильный барьер между ним и анестезиологом.
— Венозное давление?
— Двадцать два. Но оно падает.
— Черт! Надо, чтобы оно опустилось много ниже.
— Оно опускается, Деон. Уже двадцать. — Анестезиолог медленно называл цифры: — Девятнадцать… восемнадцать… шестнадцать… четырнадцать… — Он замолчал. — По- видимому, остановилось на четырнадцати.
Деон взглянул на часы. Операция идет два часа. Позади половина. Как он и предполагал, пока обошлось без обходного шунтирования, но теперь начиналась самая трудная часть, теперь он вступал на территорию, никем до него не разведанную, и никто не мог предсказать, какие ловушки ждут впереди. Он посмотрел на техников, стоящих в ожидании у аппарата «сердце-легкие».
— Хорошо. Вы готовы для обхода?
Они оба встрепенулись, точно внезапно осознав, что их тоже сейчас затянет этот водоворот, этот смерч, центром которого был ребенок на столе, своего рода ось вращения зыбких сил, совсем не казавшихся грозными, пока жертва не оказывалась в их власти, и тогда они неумолимо ее затягивали, и всякие попытки сопротивления оставались тщетными.
Жертва? Да, подумал Деон. Судьи, и палач, и, наконец, жертва. Настоящее уходит корнями в прошлое. То, что я сейчас, определяется тем, чем я был. Что есть этот ребенок, предопределено тем, чем был я. И значит, мы оба жертвы.
Какая-то часть сознания попыталась отогнать неприятную мысль, но он решительно вернулся к ней.
Я ответствен за его страдания. Не в изящном абстрактном смысле, не в снисходительном толковании, что я ответствен постольку, поскольку мы оба принадлежим к роду человеческому. Нет, я ответствен непосредственно и лично. Поступи я в свое время по- иному, его бы сейчас тут не было. А потому я отвечаю за него и отвечаю перед ним.
Никто из нас не может уклониться. Мы делаем то, что делаем, потому что должны.
А что должен сделать я?
Встать рядом с Филиппом? Или предать его?
Вот он, простой выбор, если отбросить все, что его заслоняет: все общие слова о высоких идеалах, долге и обязанностях. Выбор — вот он. Совсем простой.
Он уходит, и я остаюсь. Но прежде, чем отпустить, его заставят пройти сквозь унижение допроса, или трибунала, или как там они захотят это назвать. Как от непослушного ребенка, от него потребуют объяснения.
Конечно, вопрос о яичниках, о том, откуда он их получал, стал теперь сугубо второстепенным, банальным пустяком. А на карту поставлена власть и ее неумолимые требования.
Ибо один человек (и что хуже — цветной!) противопоставил себя власти, равнодушно взирает на ее напыщенную важность и говорит: «Черт с вами».
Должен ли и я пойти туда, встать рядом с ним и сказать то же?
Как сказал вчера Филипп? «Нельзя повернуться спиной».
Найдет ли он счастье, став врачом в Бофорт-Уэсте? Наверное, нет. Но быть может, счастье его не заботит. Он возвращается к своим истокам. Не случайно, что он берет с собой мать, чтобы она пожила и в конце концов умерла среди своих близких. Он возвращается, и ее присутствие сделает его возвращение полным, словно он никогда не уезжал.
Я бы не мог этого сделать. Я постоянно пытаюсь разорвать свои связи с прошлым. Я вырос вдали от матери, вдали от Бота. Мое отношение к ним исчерпывается чувством долга, обязательствами кровного родства. Но вернуться я не могу, потому что это означало бы отступление и признание собственного поражения. Для него это — вызов. Нет, даже менее эмоциональное, чем вызов. Просто проблема, разрешение которой требует всего лишь спокойного научного любопытства.
Может быть, ему повезло, что у него такой характер. Ведь быть таким, как я, и не легко и не особенно приятно. Одиночество, потребность в одиночестве — это болезнь столь же губительная, как рак. Она разъедает человеческую сущность изнутри.
Деон вспомнил, что сказала ему дочь в тот вечер, теперь уже такой далекий. Она сидела на кровати, нагая по пояс, ничего не стыдясь.
Он все еще помнил, какое впечатление произвел на него этот вопрос — помнил до мельчайших оттенков, — сначала удивление и растерянность, затем злость, что ему задает такой вопрос глупая девчонка, совсем еще ребенок, минутное раздумье о том, как посчитаться с ней. И вдруг всесокрушающее ощущение вины, когда он понял, насколько серьезен этот вопрос: «Ты добился? Ты добился?»
«За свои восемнадцать лет ты ничего не добилась, — сказал он ей. — А я… добился успеха».
И она спросила тогда:
«А ты его добился, папа? Добился?»
Он качнул головой, отгоняя воспоминания и заставляя себя сосредоточиться на том, что ему предстояло сделать сейчас, чтобы охладить сердце Джованни и остановить его.
Триш, наверное, все еще ждет в коридоре…
Да, конечно.
Куда мы отправимся отсюда? Есть ли такое место, куда можно уехать вместе? А хочу я уехать с ней? А она со мной?
Наверное, нет.
Секунду-другую он задержался на гладкой, как лед, и, как лед, холодной совершенной простоте этой мысли. Почти безразлично, даже с некоторым удовлетворением, что пришел к ней, точно альпинист, озирающий вершину, когда восхождение завершилось.
Наверное, нет.
Значит, так. А дальше что? Он представил себе знакомое лицо Элизабет: овал, тени, изгиб бровей, некогда любимое подергивание уголков ее рта, которое предшествовало улыбке, непринужденную свободу ее движений.
Элизабет, Этьен, Лиза.
И Деон?
Я не знаю.
— Охлаждать дальше, профессор? — спросил техник у машины «сердце-легкие».
— При какой температуре началась фибрилляция?
— На двадцати пяти градусах, сэр.