Беседы в доме торговца сантехникой могли быть только строго гастрономического свойства, поскольку больше ни о чем участники бесед осведомлены не были. Их знания о мире носили дискретный, хаотичный характер, и внятно говорить об искусстве или философии они бы не сумели. Равно любительскими были их знания в области филологии, истории, социологии и любой иной дисциплины — эти люди были типичным продуктом московской интеллектуальной обслуги: полузнания, полусведения, амбиции и сплетни. Однако атмосфера венецианского палаццо, вид из окон на лагуну, значительные физиономии сотрапезников — все это вместе взятое поднимало пустое времяпрепровождение на высоту интеллектуальной беседы. Этот кружок просуществовал более двадцати лет, ко взаимному удовольствию участников: московские бездельники пользовались венецианским гостеприимством, итальянский торговец чувствовал себя интеллектуалом. Интерес данной истории в том, что удовольствие было бы и вполовину не столь ярким, если бы участники событий не изображали интеллектуалов. Время от времени им требовалось произнести слово «дискурс» или «фреска» — и тогда вкусовые ощущения обострялись. Все члены данного кружка были людьми несомненно интеллигентными, и непомерное невежество не мешало им наслаждаться именно интеллектуальной стороной беседы. Они говорили о винах и закусках — но в некоем высоком, трансцендентальном смысле, и таким образом достигался абсолютно идеологический эффект: подмена ощущения от предмета — представлением о свойстве этого предмета. Они ощущали себя интеллектуалами, несмотря на заниженность критериев оценки, и это ощущение принималось ими как свойство, а свойство, будучи абстрагированным до размеров всего явления, превращало данную компанию в инвариант Флорентийской академии. Никому из членов кружка никогда не хотелось нарушить равновесие договора — всех устраивало то, что хозяин называется философом, сами члены кружка — художниками и поэтами, в то время как суть собрания сводится к еде.
Александр Александрович засмеялся и сказал тогда, что перед нами совершенная модель общественного договора. Итальянский торговец сантехникой является несомненно идеологом свободного общества — но штука в том, что он есть первая жертва этой идеологии, он стал заложником созданного общества в большей степени, нежели любой из членов его кружка. Члены кружка договорились считать торговца философом, и это понятно: им было бы тяжело оказаться действительно в обществе настоящего философа — что бы они тогда стали делать? Но сам торговец, играющий роль интеллектуала, нуждается именно в окружении невежд и пустобрехов. Окажись он в компании образованных людей (что, разумеется, есть невероятное допущение), он бы почувствовал себя некомфортно, и сантехнические негоции стали бы его тяготить. Иными словами, перед нами модель свободного общества, где обоюдная зависимость — есть условие совершенной общей свободы.
Надо ли специально говорить, что Александру Зиновьеву такого рода абстрактная свобода была глубоко омерзительна. Когда он в девяносто девятом году вернулся в Россию — то вернулся вовсе не за абстракцией, абстракций как раз и в Мюнхене было предостаточно. Он вернулся оттого, что надо было делать нечто весьма конкретное, а именно — стоять на мосту.
Я помню его в первый день по приезде он остановил машину у Каменного моста, — вероятно вид на реку и Кремль показался ему важным, — выскочил из нее и пошел по мосту, крепкий, быстрый, всклокоченный, в распахнутом пиджаке. Ему было только семьдесят семь — что за возраст для бойца! И шел-то он вроде бесцельно, никуда, просто чтобы почувствовать город, пройти вдоль Кремля, размять ноги после самолета. Он шел твердой походкой, крепко ударяя башмаками в мост — кто раз видел, тот помнит, как ходил Зиновьев по улицам. Дошел до середины моста и встал, расставив ноги, уперся ногами в мост и крепко так встал, словно собрался держать на мосту оборону. Так и стоял, как упорный Иван-дурак, вылезший на мост в ожидании змея. Дошла ли до него самого эта метафора? Впрочем, для Зиновьева метафоры никогда не были вполне метафорами — Зиновьев прожил вполне конкретную, чрезвычайно конкретную жизнь, редкую для нашего времени, полного иллюзий, метафор и абстракций. На мосту встал — потому что требовалось встать именно там. Он точно выбрал место.
10
Странным образом критики Зиновьева поносят его только за то, в чем легко оправдаться: за неуклюжую литературную форму, предательство либерализма, оголтелый коммунизм. И не замечают действительно болезненного, того, что заслуживает спокойного суда. Я имею в виду не противоречия — их много в любой великой книге — но неизбежность противоречий. Наступил момент — и он стал пленником собственной свободы.
Начать следует с оправдания противоречий. Написана история общества в период распада, именно поэтому противоречия оказываются оправданными, вычленить из написанных томов одну верную мысль — невозможно. Закономерно, что некоторые книги ближе одним умонастроениям, а другие — противоположным. Так, книги 80-х любили так называемые западники, а книги периода 90-х — так называемые почвенники. Достаточно вообразить, что в «Истории государства Российского» Карамзина есть страницы любимые одной партией, а другие страницы — любимые их конкурентами, чтобы понять неправомерность такого подхода. Написана история российского общества в момент трагический, автор предрекал распад и гибель его любимой Родины, требуется увидеть труд во всей его полноте, понять совпадение структуры с замыслом. А структуры-то не было по определению, он препарировал любую структуру, потрошил ее.
Зиновьев не принял социализм, затем не принял перестройку, затем не принял капитализацию. Многие усмотрели в ходе размышлений логика — непоследовательность. Он-то как раз был последователен: его последовательность именно и заключалась в круговой обороне — бежать некуда, драться бессмысленно, сдаться невозможно. Остается — честь, достоинство одиночки. Надо принять бой, хотя бой заранее проигран, союзников и единомышленников нет.
Логика страдала — а что делать? Так уж вышло: от лица многих говорит тот, кто в принципе не может ужиться ни в одном коллективе. От него ждали определенной платформы — а он умел (главное: хотел) преподать личный кодекс чести — и только. Подчас высказанное им утверждение принимали за социальную программу — но через короткое время он опровергал сказанное. Стоило выступить против советской номенклатуры, как его объявили врагом коммунизма, и тут же он высказался против развала и гибели российского государства. Его назвали врагом демократии и Запада, а он заявил, что главная проблема современности — кризис западного гуманизма и западной демократии. Ему прежде говорили: не нравится тебе наша Советская власть — тогда катись из России! Позже так же говорили и демократы, по той же холуйской логике: ах, не нравится капитализм — тогда катись из Европы! Ах, ты недоволен глобализацией и нищетой? Так может быть, тебе и западная культура не по душе? И Шекспира ты, наверное, не признаешь? Так, что ли, получается?
Нет, не так получается — но разве убедишь взволнованного западника? Самое дорогое посмел задеть Зиновьев — преданную любовь к руке дающего. Но и нечто помимо этого холуйского чувства он развалил — некую общую картину мира, в которой холуйство существует как родовая черта российской интеллигенции. Александр Александрович Зиновьев принципиально не был холопом, он холопов ненавидел, их собирался ударить, а общую картину мира зацепил по дороге.
Последователи всегда будут в затруднении: какой доктрине следовать? Требуется просто быть — цельным, неподкупным, истинным, но ведь хочется спросить: а за кого быть? За левых или правых? В том-то и дело, что для онтологии Зиновьева этот вопрос был не самым важным: он предвидел как поправение левых, так и полевение правых, готов был к любому обману. «Я поставил эксперимент, — горько сказал он мне однажды, — можно ли выстоять в одиночку, и я проиграл». Впрочем, в его системе ценностей поражение было предусмотрено. Он оказался неудобен всем — как государственным чиновникам, так и демократическим фундаменталистам.
Он боролся совсем не со строем и не за строй — а за гораздо более существенные вещи. Можно сказать, за какие именно. Это нетрудно.
Он боролся не с социализмом — но с социальным злом, не за западную цивилизацию — но за