сжимаются и разжимаются, — вот и у нас, так и власть наша настоящая дрыгает до зари.
Можно делить землю и власть можно делить, как у нас все это делят с начала падения империи, но совесть, например, делить невозможно, и честь, и милосердие к несчастному, и уважение к женщине — это все неделимое, тут найдено кое-что вечное и обязательное — одинаковое для человека абсолютной монархии и социалистической республики, для аристократа, и буржуа, и пролетария.
Болото! болото!
Как будто прошлой весною прорвало болото нашей империи, и нынче весною оно залило своей нечистью все лоно Петроградской коммуны. Шлепают по грязи люди и повторяют в злобе:
— Болото, болото!
Вот сама хозяйка дома, вероятно, когда-то богатая барыня, вышла сама с метлой на улицу, а некий хам привез целый воз всякой нечисти, навоза, льда вместе с дохлыми собаками и кошками и свалил все в переулок против дома, где моя хозяйка чистила улицу. И некому хама остановить: свалил и уехал себе безнаказанно.
Ниже по нашей линии вот уже третий день тяжелым ломом барышни — сестры милосердия колют лед. А вот еще одна барышня застенчиво протянула коробочку с двумя кусочками туалетного мыла, барышня робко шевелит губами, когда проходят мимо нее люди, я нарочно три раза прошел, чтобы разобрать ее слова, она повторяла: «Метаморфоза».
Вероятно, это было название туалетного мыла.
И, проходя мимо колющих лед сестер милосердия, я спрашивал себя:
— Ну, в чем метаморфоза, кто во что превратился и что из этого вышло?
Разворовано общее добро, унижена женщина, затоплен грязью и брошен правительством прекраснейший город, созданный на крови русского народа, — в этом метаморфоза?
Я не хочу говорить о достижении в области мирового строя, в этом я мало понимаю, и я не политик по природе, я живу и думаю в области неделимого простого, человеческого. И я хотел как русский писатель иметь право потом сказать так же твердо и просто народу, как говорит Анатоль Франс, описывая хвост перед лавочкой времен Великой французской революции.
Ей, конечно, хочется теперь нравиться до страдания, но она не может нравиться, как не может вдруг, никогда не учившись, танцевать кто-нибудь на балу, полететь в мазурке — ей нечем нравиться днем на улице и вечером в театре при электричестве, а там, дома, у рабочей лампы, когда она прекрасные глаза свои отведет на минутку от книги и они, будто звезды южной ночью, полные грусти, венчающей красную сжатую страсть, устремляются куда-то вдаль, к далекой земле — такой звездной никогда не увидит Софью Васильевну прапорщик Павел Горячев.
И я сам ненавижу ее за эту шляпу-лепешку, за кофту какую-то полукитайскую, хуже, чем полу — все на ней безымянное и выросло на ней само собой, когда она училась и не обращала на это никакого внимания, и ходит она странно — стремительно, шагая куда-то вперед, будто несется полуптица, полуощипанная птица, хочет и не может улететь. Я ее ненавижу, потому что это пренебрежение своим телом в красивом размещении всех тел на земле и мне как безродному русскому студенту свойственно, и я это проклял однажды.
Она подбирается к моим звездочкам, она, как утренняя звезда, подбирается к месяцу, и меркнет месяц, увидев, как уродливы тела, которые он освещал темной ночью и скрашивал. И он .бледнеет, и она вместе с ним белеет и скрывается.
Сюжет для голодного рассказа[58]: такая девушка обеднела хлебом, приручаю хлебом к себе, и «хлебный мир» разрушает Коза. (Утренняя — месяц. Вечерняя.)
Она подбирается к душе моей болеющей, как утренняя звезда подбирается к бледному месяцу, и он видит, что напрасно светил всю ночь и творил очарование предметов, — никакое лунное очарование не сравнится с лучами, создающими жизнь новую, и бледный месяц скрывается в небе, и с ним скрывается утренняя звезда, неизменная и любимая вестница его исчезновения.
Скрою же грусть свою и тайну свою отдам небесной лазури.
Отдам же грусть свою небесам — пусть они дадут за нее радость вам, и тайна моя, растворенная в золотых лучах солнца, незаметным, нечаянным и радостным чудом украсит для детей луга цветами, поля хлебами, моря просторами и воздух прозрачностью.
Урсика[59] нечем стало кормить, и он стал от нас пропадать, является к нам раз в неделю, проведать, всегда в новом ошейнике, с новым бантиком, все-таки помнит нас, не забывает: ошейник и бантик Иван П. снимает каждый раз, а он опять приходит с новым.
Так у собачки нашей тоже двойная жизнь началась: кормится в одном месте, а душою живет с нами. <
Из банка бежала барышня-машинистка, саботажница торговала газетами, такая худенькая, и только вечером возвращалась домой, теперь не торгует больше газетами, а часто возвращается утром, и было у нее на пальце одно колечко с бирюзой от жениха, убитого на войне, на днях заметил у нее другое, золотое, а сегодня вижу и третье, потолще.
— Последний раз говорю — возвращайся в банк. Куда идти, что делать — будто не знает, теми колечками скоро, наверное, переделается ошейник Урсика.
На Тучковом Мосту сегодня в неурочный час, утром, когда чиновники идут в министерство, слышу, кто-то великолепно крикнул:
— «Биржевая»! Вечерняя!
Посмотрел, чиновник идет с портфелем, такой молодцеватый, он, конечно, и крикнул, так себе, пустил по привычке, может быть, горло прочистить или демонстративно заявить, что саботажник-газетчик возвращается на службу.
— «Биржевая»! Вечерняя!
Все смотрят на него и смеются. А может быть, и свихнулся немного, и двойная жизнь его так выходит наружу.
При церкви большая толпа — не митинг! Об этом забыли совершенно, о чем теперь говорить, все надоело, я спросил, какая это очередь.
— Лепешки продают! Восемь гривен за штуку.
Я, конечно, стал в очередь, и все боюсь, что не хватит, разберут и только время так пропадет. Вот кончаются, и нет, побежал куда-то, еще корзину принес, всем хватит.
— Сколько? две?
— Три, можно четыре, можно пять, десять можно!
— Давай десять! — Очередь протестует.
— Ничего, хватит.
Десять ржаных больших толстых лепешек несу я домой, вот порадую, так тяжело.
— Лепешки, господа!
— Лепешки! милый, яхонт, изумруд наш!
— Пожалуйте! только все не дам: по пол-лепешки и на ключ!
Разделил по пол-лепешки, и вдруг кто-то:
— Земля!
Потом все:
— Земля, тьфу, тьфу, тьфу!
Все плюются. Рассмотрели: лепешки сделаны из глины и навоза. И горе и смех, сейчас же смех:
— Лепешки «Земля и Воля».
— Нет, — говорю, — «Воля и Земля», сначала была воля. Мы сидели в тюрьме.
— А теперь земля: эти лепешки называются потому «Воля и Земля».
Продекламировал:
— «И кто-то камень положил в его протянутую руку...»[60]