моей собственной земле и травы-цветы росли в моем собственном саду?» Утром я почувствовал, что в сердце моем всходит богатое солнце, открыл ставню, и солнце мое встречается с солнцем небесным: так мне стало радостно, так весело. Я напился чаю, взял железную лопату и стал в чужом саду раскапывать яблонки.
Я говорю им каждому по отдельности:
— Немцы близко!
И каждый по отдельности отвечает:
— Ну, и слава Богу!
Или так:
— К одному концу.
Говорю им то же на сходе, и на сходе на меня как звери нападают:
— Это не германцы, это наши образованные с Керенским.
И потом по очереди бросают слова, измененные за год, прелые, которые снова сами будут отшвыривать, как отшвыривают сапогом с дороги оставшиеся за зиму шкурки дохлых собак и кошек.
Не веря ни во что хорошее каждый в отдельности, вместе они все еще с большой силой за что-то стоят — за что? За пустое место. И сила эта вовсе не от революции, а от тех времен, когда народ сообща убирает урожай и отражает неприятеля. Вместо дела — разбой, но раз они вместе, то нужно, как за настоящее дело, стоять и за разбой и выдавать это за священную правду.
Я с малолетства знаю всех мужиков и баб в нашей деревне, они мне кажутся людьми совершенно такими же, как все люди русского государства: дурные, хорошие, лентяи, бездарные и очень интеллигентные[77]. Никогда я себя не отделял от них, никогда не выделял мужиков от других сословий, только они ближе других были ко мне, и потому я говорю о них.
Что меня теперь больше всего останавливает в этом русском народе — это молчание на людях, отделенное несогласием людей. Вчера вот Иван Митрич так умно и горячо говорил мне против тиранов, сегодня на сходе он молчит. Спросишь, оправдывается:
— Нишь можно на людях?
А почему бы нельзя?
Потому-то, впрочем, и нет у нас таких безымянных жертв, мы находимся все в таком тяжелом плену.
Можно быть великим бунтарем для всего мира, как Ибсен, а жить в мещанской обстановке, так что никто из ближайших соседей и не узнает, что жил тут великий бунтарь. И наоборот, можно буйствовать по соседям — грабить их, убивать, налагать контрибуцию и быть для мира великим мещанином — вот такая нынешняя русская революция.
Сухмень. Озими, не омытые весенним...
Озими крепко взялись с осени, только поговорка у них: осень выклочу, а весна, как захочу. Весна стоит сухая, озими не омыты весенним дождем — сушь весенняя напоминает страшное время 91 года — голод.
Три года навоз не возили, а теперь вряд ли будут возить, потому что раздел временный.
Соседи погибают: рожь выгребают. Прятанье. Грабеж с отчаяния. Синий — прописался: поладил, он будет администратор, все равно как министр земледелия — урядник.
— Если разбойники захватят...
— А это и есть разбойники.
— Как же вы подчинились?
— А мы и вам подчинимся, если ваша власть будет.
Деревья наши сложенные как расклеванные птицы лежат: сучья на месте остаются, как перья.
Цвет жизни нашего общества создан людьми личного почина — что теперь признается буржуазностью и больше всего ненавистно.
Средний человек, которому стало лучше: есть целые деревни, которым лучше.
«Ах ты, воля моя, воля, золотая ты моя!» — учила нас в детстве тетушка петь хором.
Соседка же наша Любовь Александровна находила это воспитание и помещикам, и мужикам вредным. Тетушка одинаково высоко почитала великих старцев нашего края, Льва Толстого и отца Амвросия. Любовь Александровна подчиняла свою волю только старцу Амвросию, а Толстого считала богоотступником. Тетушка моя считала Любовь Александровну «ограниченной», а та не раз говорила: «Эти седовласые создают у нас революцию». Но хозяйствовали они одинаково мудро, считались на весь хутор хозяйками, и в этом они сходились и жили в общем дружно до самой последней минуты жизни моей тетушки.
Нынче я приезжал в наш город и еще не видел своего хутора, захожу в одну лавку и там встречаю седую старую Любовь Александровну. Не поздоровавшись даже со мной, спросила:
— Видели, полюбовались?
Я слышал, что мужики разгромили ее имение.
— Нет, — ответил я, — не видел и не любовался.
— Очень жаль: плоды ваших рук.
— Как моих?
— Ваших, ваших! — крикнула она.
— Боже мой, — говорю я, — меня же кругом считают контрреволюционером.
— А почему же, — кричит она, — у всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит?
Я сведений о своем доме еще не имел.
— Неужели он еще стоит?
Она, не простившись, вышла из лавки. Приказчик сказал:
— Стара и затравлена.
Я подумал: «Дом мой стоит, а если вернется старая власть, дому моему не устоять: эта старуха меня разорит и, пожалуй, повесит на одном дереве с большевиками, злоба ее безгранична, и она еще религиозна: большевики душат земной 'правдой', она задушит 'божественной'».
Посмотрел я на свой дом — только что дом, а все хозяйство подорвано, разрушено. Больно ходить по своему владению вдвойне — что жалко свое и это свое заслоняет свободу мысли, даже не заслоняет, а кажется мне, что заслоняет. Подумав о чем-нибудь, я сейчас же проверяю: а не личная ли ущемленность диктует мне такие мысли?
Так вот я подумал сегодня: «В мещанской обстановке можно жить всю жизнь, как жил Ибсен, и для всего мира быть великим бунтарем и революционером, так что ближайшие соседи и знать не будут, что рядом с ними жил такой страшный человек. Наоборот, можно быть великим бунтарем и революционером для своих соседей, а в мире оставаться мещанином — такие нынче русские, для мира жалкие трусы, разбежавшиеся с фронта войны настоящие мещане, расхватавшие господское имущество, а для себя, для соседей своих — ужасные революционеры».
Подумаешь так — и сейчас же примерка: не от обиды ли я так подумал вот за эту срезанную редкую в нашем климате голубую ель?
Как перья расклеванной птицы, лежат на месте кучей ветки голубой ели, они, эти революционеры, сейчас так богаты, что ленятся даже ветки убирать.
Нет, я проверяю себя: образ расклеванной птицы искупает все, голубую ель я жалею не как свою