— Нельзя ли, мамаша, слово «Бог» каким-нибудь другим словом заменить? Отменить тот свет? Согласен! Здесь, на земле. Ну, хорошо, я скажу: душа, где же душа ваша? Я не знаю, где душа, я знаю совесть: у совести есть глаза, а у души... Попов, — а я что же говорю — не нужно попов.
Она в отчаянии и хочет задобрить:
— Ваша программа чудесная, но зачем убивать?
— Мамаша, это пройдет: люди не будут убивать, из-за этого мы теперь и убиваем, чтоб потом было хорошо.
— Почему едете домой? — воевать, а вы едете...
— Мы едем подождать, когда начнется.
Как он побежал за чайником и, держа ее вегетарианский сыр, обнял рукой, как ребенка: как отдался — и нежен и страшен.
Инвалид.
— Потом — мы перестанем убивать, тогда будет счастье.
— Друг мой, а вы едете навсегда.
Я помню его в Ярославе: он был уверен, это счастье.
— И я тоже говорю: а я разве о себе, мне жизнь недорога.
— Но вы отрицаете тот свет, а говорите о будущем, это будущее ваше и есть тот свет.
Он согласен: да, это тот свет, но только слова нужны другие.
Мы спросили:
— Ну, как народ русский, приходит ли в себя?
Артем ответил:
— Нет, народ все увидел, во всем изверился и пошел на отчаяние. Эти погромы — отчаянье.
Все русские люди, которых я встретил по пути от Петрограда до Ельца, этому бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучатся люди, все эти люди — от фанатика, одержимого большевика гвардейского экипажа балтийского флота, до последнего мешочника на крыше телячьего вагона — имели вид уязвленных, в отчаянии потерянных людей.
За три часа до отхода поезда[72] я забираюсь в товарный (телячий) вагон, сажусь у стенки на заплеванный, загаженный пол, я счастливец: могу сидеть. Те, кто позже приходят, становятся человек к человеку плотно. Потом приносят доски и начинают стелить у меня над головой потолок. Кто лезет на потолок, а кто садится. Низкий потолок давит мне голову, на ногах сидят, руками нельзя пошевельнуть, крыша трещит. Через щели сначала сыплются на голову семечки, плевки, мусор. Полная тьма, выйти невозможно. Сверху начинает в разных местах капать вонючая нечисть. С онемелыми ногами в темноте, с укутанной головой, оплеванный, огаженный сижу я и думаю: «Вот оно — 'дело народа!'»
К вечеру второго дня мне удается выглянуть на свет Божий.
Вечерняя заря ранней весной. На повороте видел весь состав поезда, на крыше с мешками в руках всюду сидят группы людей.
Среди них есть немного людей, которые ищут хлеб для себя, а масса — хищники. Все это кипит ненавистью к красногвардейцам и на каждой станции готовится к бою.
Разговор:
— Он подходил с винтовкой, а у него граната...
— Не будут отбирать... не посмеют... такой эталон и ограбленный!
Счастлив эшелон.
В Ельце масса распределяется. Осадное положение. Они разбредаются.
И вот родная земля, вид ее ужасный[73]... разоренное имение, овраги, полоумные люди, которые буквально хватают за края вашей одежды, спрашивая, что же будет дальше.
Полет в бездну стал продолжителен... Это не более, не менее, как полет в бездну. Летят в бездну, зная это, и в то же время приспосабливаются верующие — прежние люди.
Вот земля... я еду... Делят.
— Земля, а чья?
— Богова!
— А сторонники чьи? Драка...
— Земля, а она чья земля?
— Богова!
— А сторонники чьи?
Трюмо: в избу не входит, на дворе:
— Смотрелась барыня, а теперь кобыла.
Любовь Александровна:
— Вы виновник! почему же всех разграбили, а ваш дом цел?
— Я сам копал, но зерно у меня взяли: «Потому что он образованный!»
Нельзя говорить о справедливости, потому что все делается принципиально.
Посевы.
— Что вы думаете о пахоте?
— Я жду декретов.
— Кто здесь контролер?
— От Исполнительного комитета по поводу: дом и прочее. — Передает бумагу: реквизировать мебель.
Оплеванный, огаженный, весь измятый, изломанный, к вечеру второго дня выглянул я на свет старого Боженьки — какая жалкая земля, изрытая оврагами, какие жалкие жилища, похожие на кучи навоза!
Солнце садилось, на повороте поезда я вдруг увидел все крыши вагонов и на них заходящим солнцем освещенных людей с мешками в руках.
Я думал:
«Тонет корабль, я хватаюсь за бревно, сажусь на него верхом — я рад! Вот плывет мешок с сухарями, я хватаю его — я рад! На другой день меня выбрасывает волна на берег — я счастлив! Я не думаю о корабле погибшем и людях, мне об этом и некогда думать, я спасаюсь, и во мне весь мир».
Вот такие же и эти мешочники на крышах поезда, как на бревне, плывут к неведомому острову. Они корыстные, жестокие, цепкие, как звери, и это они в неведомом будущем снова стащут разрытый муравейник перед моим государством.
Мой хутор маленький, в девятнадцать десятин[74], с посевом клевера и отличается, как образованный офицер от земледельческой армии: он буржуазен, потому что отличается от всей массы трехполья[75].
После разрушения императорской армии мы должны разрушить земледелие, и мой хутор, как офицеры, должен исчезнуть. Я это знаю теперь.
Когда пирамидальный тополь, старый — столетний сторож, не помнят, кто сажал его, — срубили, Клинушкин не выдержал и бросил имение[76]. Вслед ему в дом вошли мужики, и начался грабеж, тащили все из дома, потом стены дома до фундамента и все кирпичи из фундамента и стены двора. Через неделю остался тут мусор и более ничего — гладкое место...
В городе живут теперь почти все помещики.
Только вчера с вечера сердце мое стало отходить, и, проснувшись ночью, я стал думать: «Неужели же солнце, и звезды, и весеннюю траву-цветы любил я только потому, что солнце и звезды светили мне на