Чекмарева — у ней все время женихи, но замуж никак не выходит. Один немец ухаживал за ней, но когда заглянул к ней, увидел, как живет, отказал. Живет она с матерью и братом в одной комнате, и грязь у них, такая грязь! на столе гитара, коптилочка, газеты, швейная машина, манишки, на комоде самовар, от крюка веревочка и на веревочке что-то сушится, на этажерке книги, пояс ременный, кофта, кофейник, тарелочка с прокисшими огурцами, за ширмой спят, и уж что там за ширмой — можно только подумать! И со ртов у них не обтерто. Раз побыл жених немец и сказал, что уезжает. Потом видели его на улице: никуда не уехал.

Бедняжка — та ожидает, что приедет он, и ей раз сказали, что инженер приедет за ней на автомобиле кататься по островам, — ее обманули, посмеялись: инженер не приехал.

Лиза влюблена в Соню и написала ей записку: «Помни, Соня, что я — он».

Анфа (Фифи) — просто аккуратная девочка.

Предвесенний вечер, в стороне моря вечерняя заря. Я еду на трамвае через Николаевский мост на Васильевский, и что я думаю, то есть как сказать, думаю: не мыслями думаю, а сном-полусном... Грезится мне, будто стукнуло страшно и взорвалось так, что весь остров с этими далекими церквами рушился. Да так одно время и говорили в ожидании нашествия немцев те, кому хотелось, чтобы немцы пришли. «Что, — говорили, — красные морды (красногвардейцы) надумали взорвать Петроград!» Вот и совершилось так, и взорвались: заря не дрогнула, а город рушился, и мост обвалился с трамваем, и всё, только заря над черными развалинами, и я как-то уцелел — и только всего: я и заря. Один иду между развалинами, и что меня мучит в это время — что не так очень, как следует, жалко мне, будто сердце, как глаза под вуалью летом видят свет, не так и сердце мое отзывается, как нужно, если я еще человек.

Так это мелькнуло картиной, когда ехал я по мосту, а как переехал и Нева исчезла и заря потухла, перевел я этот сон на явь: да так оно и есть, пусть дома, памятники и деревья стоят на своих местах, — ты ли это, Петроград, моя духовная родина, эта ли Россия, по которой каждую весну уходил я странствовать, создавая себе миры в беспредельном пространстве севера и юга: поедешь на север до льдов — не добьешься конца, на юг, на восток — где тут измерить-исходить правильно все по аршину. Теперь же чувство мира-свободы лежит все в развалине. А люди мои родные, любимые, казалось, люди, от которых я исчезал, и вдруг у них радость — появился. Куда ни исчезнешь — все думаешь о них: вот там-то у меня тот, там другой, третий, без конца. Теперь они сами по себе, а я сам по себе, как будто вовсе не нужны мне, мертвы. То я раньше в минуты скорби, раздумья вызывал я их мысленно к себе на помощь: по ним я догадывался, что в глубине народа живут их добрые могучие духи, и глубина эта непомерна, как непомерна ширь земли моей, так и человеческая глубина ее бесконечная. Вот, ожидал я, час настанет, на шири всей явится вся глубина русская. Вот и показалось все, будто воду спустили из пруда, и отражения все исчезли с водой: ил, камни, заря предвесенняя, и я с черной вуалью на сердце. Родные мои! какие вы жалкие! Святые мои, о, как святые опростоволосились! Как на войне думаешь поначалу о раненых человеках, а потом шагаешь через них, как через бревна, так и теперь на развалинах страны шагаешь через родных и святых.

И народ этот кроткий война научила шагать через людей, — как шагал он там через трупы людей, поверженных своими пулями, так шагает теперь через родных и святых. (Стравка — науськивают: вот враг, вот враг!)

Куда же ты шагаешь, жестокий, как ты можешь так? Сам не знаю, куда шагаю, и сам удивляюсь себе, что могу шагать.

И так еще бывает, что скажешь, шагая, вдруг: «Как хорошо!» Набежит такая минута, и: «Подите вы все прочь от меня: я жив и жить хочу, и буду жить. Все ваше — обман, весь мир обман и развалился, а я живу, я сам и не отвечаю за вас. Считайте, что это ваше — настоящее, а мое — призрак, и как призрак я буду жить». Это же и на войне так бывает, когда шагаешь через людей стонущих: не тянуться же к каждому, я жив и, пока жив, буду шагать, а когда лягу... хорошо это было в свободное широкое время, когда из каждого дома ради Христа сколько душе хочется хлеба дадут, раздумывать, наевшись: «А что будет со мною потом, при христианской кончине живота моего?» Теперь ясно, что бывает при кончине: все бывает, о чем думал прежде, и сострадание, и милосердие — все, да только не стоит это того, чтобы терять на раздумье об этом жизни минуту свою.

У царя были верные слуги, только слуги не понимали (и не думали даже, что понимать нужно царское дело), что царь делает: живем за царем, его воля. И вдруг каждый стал царь и Бог.

8 Апреля. Богатый и злой человек создает одной девушке обстановочку счастья, чтобы посмотреть, как злы и завистливы несчастные.

Сонины мысли[71].

О Троице: Отец — отец, начальник всему, а Сын — его наследник, заместитель. Дух же святой — раб их, почтовый голубок, раб в смысле самом хорошем, как выразитель внутреннего мира и действительно вечного.

Где собрались трое — один раб. У Мережковских — Философов, у Ремизова — Микитов, у нас троих — Иван Васильевич — бунтующий раб. А путь раба бунтующего, его окончательное спасение — в превращении в почтового голубка (сюжет для русской повести).

Ужасный вчерашний день: на прощанье Марья Михайловна отравила меня зеленым своим маслом.

Тоже драма: она хочет войти в сферу высшей любви и гонится за писателями и художниками: в сущности, это и есть мещанство в изуродованном виде. А потому что она чувствует себя профаном в искусстве, то оказывает разные услуги: первое — дать взаймы денег поэту, второе — достать хлеба художнику, третье — масла писателю. Немудрено, что, когда деньги проживаются, масло и хлеб съедаются, поэты, писатели и художники покидают ее.

Вчера говорю Ольге:

— Заявляю вам, что люблю одну Козочку и больше никого, ее единственную.

А она:

— Когда же венчаться?

Логика тещи. Только Ольга не настоящая, а «умирающая теща» (летающая колбаса), у которой в одну дырочку весь дух выходит.

У Козы мне нравится ее мертвая хватка: вцепится, позеленеет и не выпустит: ее почти-цинизм как заключение сложной внутренней борьбы, в истоках своих имеющей грусть-тоску и готовность смело отдаться порыву.

18 Апреля. Хрущево.

14 Апреля Москва — 13 Апреля из Петрограда. Бой толстовки с большевиками:

— Ваша программа чудесная! только не надо насилия. Убийство! как и чем можно оправдать убийство? Мы, толстовцы, даже мясо из-за этого не едим.

— Не ешьте мясо! Не убивайте!

Она не слушает, думает о своем и вдруг говорит:

— А может быть, это война? это война вас научила убивать, и вы люди погибшие...

— Мамаша, вы счастливая: вы не воевали, а мы разве этого хотим? Вот если бы мамаша испытала, а вы не испытали — что же вы нам сказать можете?

— Я войны не хочу испытывать даже, я знаю ее и не хочу, я хочу вам душу вашу показать.

— Не хочу души, где душа?

— Как где? в вас самих, внутри вас.

— Души нет, душу надо отменить, совесть, а не душа.

— Совесть в душе.

— Нет, просто совесть: у совести есть глаза, а что такое душа — я не знаю.

— Бог.

— Нельзя ли «Бог» каким-нибудь другим словом заменить?

Он изрекает, задумчивый, мягкий, но упрямый и одержимый:

— Если бы можно было всю буржуазию, всех попов в один костер и сразу истребить, я желал бы это сделать своими руками.

— Боже мой!

Вы читаете Дневники. 1918—1919
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату