плохо, но неведомо назначение ветра, и не нам понимать и судить его движение, его цель.

Когда в разговоре про невероятно дурные поступки нашего комитета я говорю: — Большевики... Меня часто останавливают:

— Это не большевики, это разбойники. Точно так же и про городской трибунал:

— Какие это большевики, это наши мошенники.

Я думаю, что общенародная оценка существующей власти такая: они наверху там хотят настоящего добра народу, но внизу власть захватывает разбойник. Словом, совершенно как прежде, до катастрофы с царем: царь хорош, но прислужники его — разбойники.

Свирепствует беспощадная злоба, как ветер северный, но ведь и любовь — не только гиацинт над могилой, почему же молчит любовь и не поднимается ветер с другой, горячей стороны? Или вся Русь лежит, как рать-сила побитая? Нет, что-то нужно пережить, это нужно и пока не кончится — голос любви будет молчать.

Я не знаю, кто и когда победит, но я душою старше, чем это наше событие: про себя я это уже пережил и помню страшное после того, когда все вокруг идет на меня.

Так мне кажется по себе, я вижу, как будто дальше, потому что я старше, я это испытал и пережил. В смущенной душе голос будто: «Не убий!» А вокруг прохожие говорят: «Убивец!» — и кажется, это про меня говорят. Потом будет долго-долго что-то дробить меня, размывать, как дождь размывает камень под желобом, и до конца размыть должен, когда свет нежданно осветит землю.

Там, где я встал, я не говорю еще: «Не убий!» Нет, я грудь свою открываю и говорю:

— Бейте меня, я смерти не боюсь, чту смерть для меня — не быть. Если хотя убьете меня, но не мне, а вам смерть моя придет ужасной, с косою и адом, и вас, и детей ваших долго будет пугать и делать трусом.

Я скажу:

— Презренные трусы, вы хотите убивать меня, убейте! попробуйте, не испугаете, а сами испугаетесь...

17 Мая. Это устремление к материи понимается как побег от религии, которая еще раньше покинула нашу землю. Это испытание человека, который должен своими руками ощупать материальное.

Вот будет социализм, когда я не должен будут говорить: «Иди, работай!», а скажу: «Товарищ, пойдем на работу».

Счет обманутого человека. 1) Пошли, как красные девушки: за отечество-царя. Москва-Петербург проданы немцам. 2) Немец внутренний — буржуй — это я; буржуй во дворце, стол, дверь в золоте — бросились во дворец, взяли золото — бронза, на фабрике — машины, станки, остановили машину, бросились на землю — переделили — земли не прибавилось. Стали хлеб сеять — хлеб отбирали. Стали возить, продавать награбленное — керенки заработали — это бумага. Тогда всё зарыли в землю.

Народ обманут интеллигенцией.

Вольный и невольный: иди! — пойдем, товарищ! Радость происходит не от земли: от человека.

С улыбкой смотрю я нынче на свое прошлогоднее практическое эсерство или толстовство на своей трудовой норме.

Я обманывал себя совсем особенно: я уверял всех и себя самого, что работаю, чтобы сохранить свою собственность и обеспечить свою семью. Неправда это, пустяки. В глубине души у меня как у эсера или толстовца на свой лад была мечта необходимый суровый труд преодолеть.

19 Мая. Оказывается, что у земли власти нет никакой. Вот говорили, что власть земли, а оказывается, у земли власти и нет никакой,— если бы ее-то власть, можно бы разве допустить такое бесчинство над собой, такое издевательство!

С винного завода с горы мужики сорокаведерную бочку пустили вниз к себе через ручей на деревню. У ручья бочка на камень наткнулась и треснула, а спирт весь в ручей — какой тут ручей, так грязная кашица вместо воды. С горшками, с чашками кинулись из деревни бабы и вычерпали грязь. И другая, и третья бочка — сколько тут бочек полопалось во время грабежа. Теперь у них продается спирт на два сорта: чистый, по 200 р. за четверть, и ручьевой, вчетверо дешевле.

В комитете служил — умел награбить! две бочки спирту в подвал спустил. Цветы из господского дома к себе в избу перенес. Перед окном пальму посадил и сделал предложение бедной девушке. Свадьбу справил как у господ: господский повар Михайло обед готовил с пирогом и пирожными. Играл городской оркестр музыку.

Стянуть — что! это и мне кто-то с завода примахнул по-приятельски две бутылки спирту: попробовал, настоящий, не ручьевой, не отказался и я. Или выкопать в господском, теперь общественном саду яблонку, да еще и посадить себе под окном. Все равно осенью пропадет — тащи, кто может.

Вот сейчас и в моем саду чья-то корова трется, трется о поваленный сук и вот обломала, проклятая — черт с ней! Я еще и свою корову в сад пошлю, пусть гадит, пусть ломает, все равно не уберечь, только врагов наживешь, общее так общее.

А вот когда подлец какой-нибудь крадет правильно, спирт на сахар, на муку меняет, муку на керенки и потом керенками бутылки набивает и в землю — вот этот-то сукин сын душу воротит, и чертей таких ведь множество.

Но еще хуже этого прошлогодние ораторы, кто во время Керенского лопотал вроде того, что немец нам друг и воевать с ним не надо, и если немец все-таки пойдет на нас, так он, оратор, первый с винтовкой пойдет на него, — вот как теперь ведет себя этот оратор? Немец теперь идет самый настоящий, а он говорит: буржуаз! О винтовке и думать забыл, награбил себе и прочее.

Посмотришь, посмотришь вокруг себя, ну как тут не рассердиться, день смотрел, два, три, неделю, думаешь, думаешь — вдруг счастье великое! Газеты пришли. Прочитаешь газеты, оглянешься на то, что передумал: «Господи! да ведь я же и есть самый настоящий буржуазный человек».

Станет как будто и совестно: и все иностранцы, и все собственники наши от мала до велика почти так же, как я, думают и понимают. Анархист ли я по мысли, толстовец по совести, странник по натуре — ведь это все хорошо где-нибудь в городе, но в деревне здесь точно все эти мысли, настроения, тут все в голом виде, и тут я увидел, что буржуазия...

В городе у знакомых ночевал с юнкером бесшабашным — какая у него ненависть к большевикам, к мужикам-грабителям, как сладостно говорил он мне о том, как он своими руками будет их вешать, расстреливать.

Я старался убедить его, что бесполезна такая жестокость, но он мне ответил:

— Оставьте эту роскошь рассуждения для себя, я буду уважать, ведь и я был такой в начале революции, но теперь я буду идти до конца своим путем.

Плачьте, добрые люди, о родине, кто потерял в ней добро — теплую утеху будущих лет, но чем помянуть, чем вспомнить родину тому путнику, у кого нет ничего: избушка на краю стояла черная под соломенной крышей, да и ту нынче весною подмыло в овраг. Нечем вспомнить родину человеку Дикого поля, бредущему от села к селу большаком по тропинке пешеходной.

Плачет ребенок, дали варенья — стих, и выходит шарада: стих — от — варенья. Так разговариваешь с человеком деревенским: жалуется-плачется, подумаешь: «Вот какой государственный человек!» — смотришь, стащил себе какие-нибудь пустяки, до смешного ничтожные: яблонку из господского сада под окно пересадил, уздечку, веревочку — и втайне доволен: досталось и ему что-то от всеобщего пирога. Малым довольствуется русский человек, а тут еще главный голос в молодежи, которая вообще не способна тужить.

Вчера отправил тебе письмо[90], сегодня получил твое розовое по бумаге и трагическое по содержанию: три существа действуют вокруг тебя и в тебе: голод, Горячев, который тебя «сильно любит» (значит, можно за него выйти замуж?) и может спасти от голода, и дядя Миша с далеким горизонтом под звездами, далекий, невидимый.

Дядя Коля, как Плюшкин, ходит в рваном пальто цвета старого треснувшего гриба, с ключами, и тоже от нечего делать собирает всякую дрянь. Сегодня мы нашли с ним крючок от штанов, стальной, с орнаментом, чистой иностранной работы. Сели на лавочку и, рассматривая крючок, обменялись таким разговором:

Я:

Вы читаете Дневники. 1918—1919
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату