Предвесенний свет открывает голубые царства в славе и блеске, все крепнет и крепнет мороз по утрам, но по вечерам и утрам по дорогам остаются неисчезающие следы полдневного угрева. С каждым днем полдень все сильней и сильней разгорается.
Сказка-сон: я будто бы звонюсь к себе, открывают дверь, я говорю: «Знаете, неужели не знаете, да как же вы не знаете! ну, слушайте, не слышите? Откройте форточку, ну?» Через форточку явственно слышно — играют трубы и поют: «Славься, славься, наш русский царь!»[217] Старуха, крестясь, становится на колени и шепчет: «Слава тебе, Господи, дождались батюшку!» Мальчик Лева, возбужденный музыкой, поет свой «Интернационал»: «Кипит наш разум возмущенный, на смертный бой идти готов!»
— Славься, славься, наш русский царь!
Сегодня говорит:
— Я Анна Каренина! или: — Я в церковь не могу войти. Завтра:
— Я не чувствую в себе измены — я его люблю. — Не люблю, совсем не люблю как мужчину его.
Привязанность, жалость, дети, хороший человек. Основа колебаний — неуверенность в серьезности моих чувств.
Печник Софрон, который настоящего не сознает и живет по-старому.
«Видел, няня, во сне царя». — «Какого царя?» — «Николая». — «Жив ли батюшка-покойник?»
Искусство: монах творит, эстет питается — вот жизнь искусства, а филистеры учат народ уму- разуму.
— Няня, я видел во сне царя Николая, к чему это?
— А как видели?
— Будто бы он денег мне дал на Рябинскую библиотеку.
— Это ничего, не насильно же взяли у него, сам дал, это ничего. Он жив ли, жив ли батюшка- покойник?
Я видел сон, будто я в дороге, еду с поклажей неизвестно где, неизвестно куда и со мною Лева. Останавливается моя лошадь, и вижу я, будто нахожусь во дворе перед нашим старым домом, сижу уже один, без Левы, на семейной нашей старинной линейке. Вокруг меня все родное: вот направо от входа лимон, посаженный еще покойницей няней, вот по двору по траве-мураве тропинка к леднику, работал с покойницей. А стекла в доме все выбиты, дом пустой, внутри, видно, разломано, как теперь. Но мне удивительно и радостно видеть все свое, родное, во всех подробностях, мне сладостно впиваться чувством во всякую мелочь, всякий камешек, всякую мертвую для всех безделушку природы, я смотрю — пью в себя и удивляюсь и благодарю кого-то, что дал мне видеть. И моя часть именья, где я трудился три года, мне видна отсюда, но как видна! Ясени будто всей массой подошли к старой конюшне и всею густелью свешиваются через старую конюшню, и смотрю — вижу, будто одна ветвь с широкими листьями кланяется мне. «Так это мне показалось, или ветер качнул?» — думаю. Но ветра нет, и гляжу, другая ветвь кланяется, третья, весь парк широлапистыми зелеными свежеизумрудными листьями шевелится, кланяется.
Под конец выбегает из пустого дома Лева и говорит, увидев меня:
— Ну, я так и знал!
Таким тоном: я папочкино знаю, он как сел, так и сидит, он большой чудак, как сел, так и сидит!
Родина моя, за сколько тысяч верст сейчас я от тебя! Какое счастье, что хоть во сне удалось повидать тебя. Сын мой, завещаю тебе смело и прямо идти на родину.
Белая ложь. Он (Горшков) [218]сказал старухе, чтобы о муже она не беспокоилась. А на другой день велел его расстрелять.
— Вы спрашиваете про Лопатина? — сказал ей солдат на другой день. — Какой он из себя?
— Старик, высокий, белый.
— Лицо красное?
— Да, красное.
— Одет в синем?
— Да, в синем.
— Он, знаю, вчера расстрелян.
Белая, преступная ложь (Смердяков?), почти аристократическая, гениальная обворожительность обхождения, и за ней прозорливец, как через марево, видит всю лестницу преступного русского: там очаровательно нежный разбойник Васька Морячок, вор-форточник Петька-брех, и тяжелый лошадный вор Ржавый, и бесчисленные русские ребята, молодчики-неудачники. Все они вышли теперь из подполья, у всех свое дело, и жалованье, и френч, и все в обществе, и компания, где собственник-буржуй лишается собственности ради общего блага, все они микробы, разъедающие труп частного, переделывающие собственное единственное в безликое общее.
Революция как преступление. Нужно знать историю русского преступления, и поймешь русскую революцию. Недаром в конце Империи преступники государственные перемешались с преступниками уголовными, и постоянно в ссылке уголовные выдавали себя за политических.
Завет революции: мщение всем, кто знал благо на родине.
Подлость, совершил Яша: живет, ест хлеб-соль у женщины, сидит вечерами у нее на лежанке, любезничает и в то же время пишет о ней в газете, называет кулачихой, предает.
Он знает, что мать этой женщины помешалась, замученная в тюрьме за неуплату «контрибуции», и все-таки предает тайно, написав статью и скрыв свое имя под Лость.
А что такое Лость — это известно каждому русскому, это блестяще-гладкая шерсть хитрого и сильного битого зверя, ныне выпущенного на свободу под именем беднейшего из крестьян.
Добро пересилит зло. Награда за дело злое в руках, а наказание неизвестно когда будет. А за добро часто наказание, а награда Бог знает когда придет.
Ох, потянуться бы, поднатужиться да поднять с собою всю Русь.
Достоевский изобразил интеллигентное преступление — «Бесы», Родионов — народное.
За добро часто немедленно получают наказание, а награда настоящая, верная награда обещается в той жизни. Злое дело вознаграждает немедленно, а наказание в той жизни. И несмотря на это вывод: добро перемогает зло.
Мы, конечно, находимся во власти преступников, но указать на них, сказать: «Вот кто виноват!» — мы не можем, тайно чувствуем, что все мы виноваты, и потому мы бессильны, потому мы в плену.
Революционер и контрреволюционер — одинаковы, у всех рыльце в пушку. Спасет нас не добро одних-других, а наше страстное желание жить, победит «трудовик».
Я запрятал в него анархизм, славянофильство, и успех у коммунистов громадный, потому что все эти «революционеры» наши в существе своем мещане и факт анархизма достаточно гарантирует бытие их