познатнее разместились в замке и на постоялых дворах, мелочь же всякая и челядь — в шатрах возле костелов. По улицам пылали костры, на которых варилась пища. Всюду, точь-в-точь в улье, была толчея, давка и стоял гул. Всевозможнейшая одежа и всевозможнейшие мундиры: княжеские жолнеры из разных хоругвей, гайдуки, выездные лакеи, евреи в черных епанчах, мужичье. Армяне в фиолетовых ермолках, татары в тулупах. Разноязычье, окрики, проклятья, детский, плач, собачий лай и мычание скота. Толпы, ликуя, приветствовали вступающие полки, видя в них поруку защиты и спасения. Много народу отправились к замку горланить славу князю и княгине. В толпе ходили всевозможнейшие слухи: то говорили, что князь остается в Лубнах, то — что уходит, аж вон куда, в Литву, и придется туда за ним ехать, то — якобы он уже победил Хмельницкого. А князь между тем, поздоровавшись с супругою и объявив ей о завтрашнем отъезде, горестно глядел на это скопище людей и повозок, которые неминуемо последуют за войском и будут тяжкою обузой, мешая стремительности похода. Правда, он утешал себя мыслью, что за Брагином, в краях более мирных, все это разбредется, попрячется по разным углам и перестанет быть помехою. Сама княгиня с фрауциммером и двором должна была ехать в Вишневец, дабы князь со всем войском беспрепятственно и со спокойной душою мог ринуться в пламя войны. Приготовления в замке были уже сделаны, повозки с вещами и ценностями уложены, провизия погружена, двор хоть сейчас садиться в повозки и на коней готовый. И распорядилась всем этим княгиня Гризельда; несгибаемая духом в несчастье, как и князь, она почти сходствовала с ним энергичностью и твердостию характера. Лицезрение таковой подготовленности весьма князя утешило, хотя сердце его разрывалось при мысли, что приходится оставить лубенское гнездо, где знал он столько счастья, где сделался столь могуществен, где такой славы достигнул. Чувства эти разделялись, кстати, всеми: и войском, и слугами, и всем двором, ибо все очень хорошо понимали, что, если князь в дальних краях воевать станет, враг не оставит Лубен в покое и дорогим этим стенам отмстит за все те удары, которые получит из княжеских рук. Так что рыданий и сетований хватало, особенно же среди слабого пола и среди тех, кто здесь родился или оставлял родительские могилы.
Глава XXIV
Пан Скшетуский, опередив все хоругви, первым прискакал в замок, о княжне и Заглобе расспрашивая, и, конечно, никого не нашел. Здесь их не только не видали, но и не слыхали о них, хотя известие о нападении на Разлоги и об уничтожении Василевского гарнизона сюда достигло. Заперся тогда рыцарь у себя на квартире, в цейхгаузе, наедине с несбывшейся надеждою своей, и горе, и беспокойство, и печали снова слетелись к нему. Но он отгонял их, как раненый солдат отгоняет на опустевшем ратном поле воронов и галок, слетающихся отведать теплой крови и урвать свежего мяса. Он ободрял себя мыслью, что Заглоба, тороватый на выдумки, все же как- нибудь да выкрутится и, узнав про поражение гетманов, в Чернигове найдет убежище. Вспомнил он, кстати, и того деда, которого, едучи из Разлогов, встретил и который, по собственным словам, будучи с поводырем ограблен и раздет каким-то дьяволом, три дня голый просидел в кагамлыцких камышах, боясь наружу нос показать. Внезапно пану Скшетускому пришло на ум, что Заглоба, вероятно, ограбил деда, чтобы перерядиться. «Иначе оно и быть не могло!» — убеждал себя наместник, и великое облегчение принесла ему эта мысль, ибо таковой маскарад весьма бегству бы содействовал. Уповал он еще, что господь, страж невинности, Елену не оставит, а желая от него еще большую милость для нее снискать, принял решение тоже от грехов очиститься. Поэтому покинул он цейхгауз и стал искать ксендза Муховецкого, а нашед его ободряющим прихожанок, попросил исповеди. Ксендз пошел с ним в часовню, где немедля расположился в исповедальне и ухо преклонил. Выслушав, преподал назидания, стал вразумлять, утверждать в вере, утешать и порицать. А порицал он в том смысле, что негоже христианину усумниться в могуществе божием, а гражданину более о своем собственном, чем об отечества несчастье, сокрушаться, ибо своекорыстие оно — проливать больше слез о себе, чем о народе своем, а свою любовь оплакивать более, чем всеобщую беду. Затем горести, упадок и позор отчизны в столь возвышенных и грустных выразил словах, что мигом раздул в сердце рыцаря любовь к ней великую, рядом с которой собственные беды показались тому столь незначительны, что он даже сосредоточиться на них уже не мог. Очистил ксендз его также от ожесточения и ненависти, какие по отношению к казакам в нем заметил. «Тем, кого, яко врагов веры, отечества и союзников поганства, побивать будешь, как обидчикам своим да простишь, сердцем не ожесточишься и мстить им не станешь. Ежели преуспеешь в этом, то — верю — утешит тебя господь, и любовь твою вернет, и успокоением тебя наградит…»
Затем он Скшетуского перекрестил, благословил и вышел, крестом в знак покаяния до утра перед распятием лежать наказав.
Часовня была пуста и темна, две свечи только и мерцали перед алтарем, отбрасывая розовые и золотые отсветы на выполненный в алебастре, полный любви и страдания Христов лик; наместник лежал неподвижно, точно мертвый, все явственней ощущая, как досада, отчаяние, ненависть, горе, заботы, страдания освобождают его сердце, уходят из груди, ползут, точно змеи, и пропадают где-то в темных углах. Он почувствовал, что свободнее дышит, что в него словно бы вливается новое здоровье, новые силы, что проясняется голова и некое блаженство охватывает все его существо; словом, перед алтарем и перед Христом этим обрел он все, что только мог обрести человек того времени, человек, крепкий в вере, без следа и тени сомнения.
Назавтра наместник словно бы возродился. Начались труды, суета и беготня, так как был это день отбытия из Лубен. Офицерам надлежало с утра проинспектировать хоругви, проверить, в готовности ли кони и люди, затем вывести их на пригородные луга и построить в походные порядки. Князь отстоял святую мессу в костеле святого Михаила, после чего вернулся в замок и принял депутации от православного духовенства и от лубенских и хорольских горожан. В окружении первейшего рыцарства сел он на трон в расписанной Хелмом зале, и лубенский бургомистр Грубый обратился к нему по-русински от имени всех городов, к заднепровской державе принадлежащих. Сперва бургомистр молил его не уезжать и не оставлять подданных, аки овец без пастыря, что слыша прочие депутаты складывали ладони и повторяли: «Не од'…жджай! Не од'…жджай!» Когда же князь ответил, что сие невозможно, они упали к его ногам, сожалея о добром господине или же только притворяясь, что сожалеют, ибо ходили разговоры, что многие, несмотря на все княжеские милости, предпочитали казаков и Хмельницкого. Однако те, кто посостоятельней, простонародья боялись, так как существовало опасение, что по выезде князя с войском чернь незамедлительно взбунтуется. Князь ответил, что он старался быть им не господином, но отцом, и заклинал их выстоять в верности королю и Речи Посполитой, общей всем матери, под крылом которой они не ведали обид, жили в спокойствии и достатке, богатели, не зная никакого ярма, каковое бы иные прочие возложить на них не преминули. В подобных выражениях попрощался он и с православным духовенством, после чего наступило время отъезда. И тут по всему огромному замку челядь подняла плач и вопли. Девицы из фрауциммера падали в обморок, а панну Анусю Борзобогатую едва удалось привести в чувство. Только княгиня садилась в карету с сухими глазами и гордо поднятой головой, ибо достойная госпожа не желала обнаруживать свои переживания на людях. Толпы народу стояли возле замка, в Лубнах били во все колокола, попы осеняли крестным знамением отъезжающих, вереница повозок, шарабанов и телег едва протискивалась сквозь замковые ворота.
Но вот сел в седло и князь. Полковые знамена склонились перед ним, на валах загрохотали пушки; рыдания, шум толпы и восклицания смешались с голосами колоколов, пальбой, звуками военных труб, громыханием литавр. Тронулись.
Вперед пошли две турецкие хоругви под командой Розтворовского и Вершулла, затем артиллерия пана Вурцеля и пехота оберштера Махницкого, за ними ехала княгиня с фрауциммером и весь двор, затем повозки с поклажей, затем валашская хоругвь пана Быховца и, наконец, основные силы войска — главные полки тяжелой кавалерии, панцирные и гусарские хоругви, а — в арьергарде — драгуны и казаки.
За войском тянулась бесконечной и пестрой змеей вереница шляхетских повозок, увозившая семьи тех, кто после отъезда князя оставаться на Заднепровье не захотел.
В полках играли трубы, но сердца у всех обливались кровью. Каждый, глядя на эти стены, думал: «Милый дом, увижу ли тебя когда-нибудь еще?» Уехать легко — вернуться трудно. А ведь каждый оставлял тут какую-то часть души и милые воспоминания. И все взоры в последний раз обращались к замку, к городу, к крышам домов, к башням костелов и маковкам церквей. Каждый знал, что оставлял он тут, но не знал, что ожидало его там, в голубой этой дали, куда все направлялись…
И было у всех на душе печально. А город взывал вослед уходящим голосами колоколов, словно моля и заклиная не покидать его, не подвергать неведомым и недобрым грядущим испытаниям; город взывал, словно бы жалобным этим звоном хотел проститься и остаться в памяти…
Поэтому, хотя вся вереница и двигалась прочь, головы были повернуты к городу и на всех лицах можно было прочесть: «Ужели в последний раз видимся?»
О да! Из всего этого войска и толпы, из всех этих тысяч, идущих сейчас с князем Вишневецким, ни ему самому, ни кому-либо другому впредь не суждено было увидеть ни города, ни этой земли.
Трубы пели. Табор двигался неспешно, но безостановочно, и через какое-то время город