гаремных евнухов и привратников. Не видел он здесь ни роскошных ковров, ни широких мягких соф, ни парчовых занавесей, коими была убрана его собственная обитель. Но здесь он лицом к лицу встретился с силой, рядом с которой он, могущественный богослов державы, со всем своим богатством и славой показался себе самому ничтожным и пустым, подобно бусине-стеклышку, при свете солнца.
И в страхе, что ничтожество его теперь заметно каждому встречному, выйдя со двора, шейх Садриддин устремил взгляд в пространство и зашагал с необычайной торжественностью, точно удостоился великой благодати.
Беседа с шейхом дорого обошлась поэту. Весь день он пролежал без сил, не в состоянии вымолвить ни слова.
Суббота шестнадцатого декабря тысяча двести семьдесят третьего года выпала ясная, солнечная. Поэт почувствовал себя лучше. Весь день до самого вечера снова беседовал он с посетителями. А Хюсаметтин записывал его слова.
И весь день, сменяя друг друга, провели у его постели Велед и сын от второго брака Алим Челеби.
Велед уже много ночей не смыкал глаз. Почернел, спал с лица. От румянца на щеках и следа не осталось.
Под утро отец тихо окликнул его. С грустью посмотрел в его воспаленные глаза:
— Мне лучше… Ступай полежи немного…
Велед отвернулся, скрывая слезы, и вышел. Глядя ему вслед, Джалалиддин проговорил:
Дрожащей рукою, не чернилами, кровью сердца записал эти строки своего учителя Хюсаметтин. То было последнее пламенное признание поэта в любви к миру, его упование, что недаром пролиты реки слез — быть может, завертят они жернова мельниц Правды. И его надежда, что сын Велед будет не наследником, верным его памяти, а бунтарем, верным Истине.
Воскресенье прошло в томительном молчании. Джалалиддину стало совсем плохо.
Слух об этом прокатился по рынку ремесленников, оттуда — в дервишские ханаки, медресе, мечети, дома горожан и беев, во дворцы и кварталы бедняков, в окрестные деревни. Конья затаилась в ожидании удара.
И когда красный шар солнца коснулся горных вершин Теккели на западе от города, рыдания огласили его улицы.
Не стало сына балхского проповедника Султана Улемов, мужа Гаухер и Киры-хатун, отца Веледа и Алима Челеби, друга Шемседдина Тебризи, учителя золотых дел мастера Саляхаддина, Хюсаметтина Челеби, Аляэддина, Сирьянуса, не стало подданного сельджукских султанов, суфийского наставника, настоятеля конийского медресе Мевляны Мухаммада Джалалиддина.
Но навечно остался с человечеством автор «Месневи» и «Великого Дивана», один из величайших поэтов и мудрецов, который будет жить, доколе живо само человечество, и заново рождаться вместе с поколениями, еще не рожденными — Джалалиддин Руми.
Он знал и это: «Я не из тех султанов, что с трона прыгают в гроб. На челе моем — печать бессмертия».
И потому завещал:
Всю ночь сыновья, друзья и ученики в молчании, прерываемом стихами, сменяя друг друга, провели у тела поэта.
А на рассвете город огласился воплем глашатаев:
— Сал-я-я!.. Саля-я!.. Саля-я!
Во многих домах, караван-сараях, обителях и медресе Коньи не спали той ночью, ожидая сигнала к последнему прощанию. И когда этот сигнал прозвучал, тысячные толпы высыпали на улицы. Взрослые, женщины, дети, братья ахи, старейшины, подмастерья, бейская челядь, дворцовые слуги, купцы, крестьяне окрестных деревень, босоногие, с непокрытыми головами — каждый хотел подставить плечо под гроб, накрытый тем самым лиловым ферадже, по которому в городе за сорок с лишним лет привыкли узнавать Джалалиддина. По обычаю, перед гробом гнали восемь волов, чтобы принести их в жертву над могилой, а мясо раздать беднякам.
Когда процессия вышла на главную улицу, ведущую от холма султана Аляэддина, на котором стоял дворец, к соборной мечети, где над телом покойного должен был свершиться последний обряд, толпа стиснула ее со всех сторон. Тюрки и хорасанцы, греки и армяне, мусульмане, православные, иудеи — все пришли попрощаться с поэтом, каждый на свой лад. Хафизы читали Коран, раввины — библию, православные священники пели псалмы, ашики играли на ребабе, стучали в бубны, плясали, возглашая в экстазе стихи о любви. Процессия остановилась, стиснутая толпой.
И тогда по мановению руки Перване — он стоял на пригорке у дворцовых ворот — стража, обнажив сабли, принялась избивать, разгонять людей. Все смешалось: молитвы и рыдания, крики боли и стихи, музыка и вопли ярости.
То была первая после смерти поэта попытка отделить его от народа. И несдобровать бы стражникам, несдобровать под натиском толпы окружавшим гроб улемам и факихам, да и друзьям поэта, если б гроб не выпал у них из рук на землю. При виде расколовшихся досок и белого савана, в который было завернуто лежащее на земле тело, толпа в благоговейном ужасе оцепенела. Друзья подняли поэта на руки, и в наступившей тишине снова зазвучали слова Корана, перекрываемые стуком топоров, чинивших разломанные доски гроба.
От кучки улемов, в высоченных, обмотанных чалмами клобуках, отделилась хилая старческая фигурка и семенящей рысцой побежала к стоявшему на холме Муиниддину Перване. Когда старик — это был тот самый факих на побегушках, который некогда вручил Джалалиддину вопросы экзаменовавших поэта невежд, — достиг вершины холма, он склонился в три погибели, едва не замарав землей свою жидкую бороденку, и проговорил:
— О всемилостивый властитель, падишах эмиров! Столпы веры спрашивают тебя: «Что надобно христианам и иудеям среди правоверных, хоронящих своего шейха? Как посмели они явиться на похороны