расследовать его — в силу многих обстоятельств. Что касается дебоша в чайной, то не с благословения ли начальства устраиваются провокации на виду у рабочих. При заготовленном милиционере в подсобке. Впрочем, каждый наделен теми способностями, которые заслуживает!»
В конце концов Дроздов не жалел, что они не встретились, это избавило его от тягостных минут. Он знал, что не выдержит цинизм придуманной легенды о гибели Тарутина и не выдержит коварного иезуитства в позолоченных пилюлях, вкус которых он полной мерой ощутил в заключительных словах чрезвычайно воспитанного председателя исполкома: «Ученому тоже следует верить соответствующим органам и вести себя в рамках приличия советского человека. Оскорбление органов охраны правопорядка подсудно. Желаю счастливо долететь до Москвы, которую вы так неосторожно обвиняете. Чилим есть Чилим. Москва есть Москва. Кстати, из Москвы, из Цека на ваше имя пришла телеграмма. Вам ее передадут».
Уже в такси по дороге из аэропорта он припомнил фразу телеграммы, непонятно почему подписанную Битвиным: «К огорчению ваше поведение в Чилиме недостойно ученого», припомнил ее образцово- целомудренный текст, ее невозмутимый упрек, обещавший то, что (без неожиданности) он и должен был предполагать, возвращаясь из Чилима… Но не было ни сожаления, ни раскаяния, только мучило и не освобождало чувство беспокойства, недоделанности, незавершенности, будто некто беспощадный и всевластный остановил его на середине пути лживой силой.
— Пожалуй, скептиками сказано: если есть зло, то нет Бога, — вслух проговорил Дроздов, рассеянно протирая затуманенное стекло, за которым бежали осенние московские улицы. — Улыбышев сказал, что чилимскому председателю исполкома тридцать шесть лет. На три года старше Христа! Но почему-то кажется, что с послушной улыбкой первый гвоздь для распятия подал бы и он. Новые карьеристы на местах в заговоре с московскими монополиями, и страну распинают они вместе. И Чепцову лет тридцать пять.
На кольце бульваров дождь усилился, с дробной быстротой застучал по крыше такси, запузырились на асфальте почерневшие лужи, по забрызганному грязью переднему стеклу били струи, прилипали распластанные листья, скользили вверх-вниз на качелях «дворников», и пожилой шофер, покосясь на заднее сиденье, пробормотал ворчливо:
— Простокваша, чтоб ей провалиться. Вся Москва вроде в мокром мешке сидит. В Сибири — тоже льет?
— В Сибири ветер, — невнимательно ответил Дроздов.
— Ты слышал? В мокром мешке… — сказала шепотом Валерия и просунула руку ему под локоть, поеживаясь. — Я бы не хотела, чтобы мы оказались в мокром мешке. Знаешь, такой средневековый способ казни. Засовывают в мешок, завязывают веревочкой и сбрасывают несчастных в реку. Вот тебе и мокрый мешок.
— Почему ты об этом заговорила?
Она притиснулась виском к его виску.
— Как нет на свете серо-буро-малиновых кошек, так нет сейчас и правды. Я с тобой согласна. Но мне как-то стало тревожно… когда ты сказал предисполкома, что Москва участвовала в убийстве Тарутина. Ты переступил через что-то очень запретное, даже если ты подозреваешь что-то…
— Я и так совершил цепь ошибок. И еще об одной не жалею…
Валерия прервала его тихим протестующим движением головы.
— Крупные чиновники из монополий мстительны. Это я знаю. А наша академия!.. Я уже давно потеряла веру в академишек. Ученые мужи… Образцовые исполнители чужой воли. О, мученики совести и страстотерпцы! За крохотным исключением как они удивительно благоразумны, бездарны и безмолвны в любом добром деле! Владения надменного Козина. Известно ведь, что мнимая величина — это корень квадратный из минус единицы. От них нельзя ждать защиты.
— Валери, я не жду ее от корней квадратных из минус единицы. Одна надежда: вдруг прискачет на своем Россинанте верный Дон Кихот.
Она наморщила переносицу.
— Не надо шутить. Один против всех? Тарутина уже с тобой нет.
— Вот что! — с веселой решительностью заговорил Дроздов. — Во-первых, я не один, если верить некой легковейной Золушке, кандидату наук, которая сейчас сидит со мной. Во-вторых, я тебя домой не завожу, мы едем ко мне. Я отдаю в твои владения ванную, свой халат, сам жарю яичницу, достаю из холодильника бутылку шампанского, мы садимся с тобой завтракать, ты приготавливаешь кофе, и мы решаем с тобой вечный вопрос: как жить на белом свете дальше. Согласна?
— Только в одном пункте, — сказала она. — Мы заедем на полчаса, я приготовлю кофе и уезжаю к себе. Сегодня мне нужна своя ванна, своя квартирка, свой халат, своя тишина, свое одиночество. И все свои женские штучки-дрючки, чтобы вернуться в цивилизацию. Ты это понимаешь? По лицу вижу — нет.
Он возразил:
— Ясно, нет. Понимаю только в главном пункте. Он звучит по-современному: молодая женщина не хочет терять эмансипированной самостоятельности и отказывается от своего стиля жизни. Так?
— У меня тысяча пороков, но все они простительны… — Она глубже просунула руку Дроздову под локоть, поцеловала его в щеку холодными губами. — Ты на меня не сердишься? А я думаю о той ветреной ночи, и меня немножко знобит.
И он вспомнил ненастную ночь, когда она осталась у него ночевать, ее робко сдвинутые колени, свеже-терпкую скользкость ее рта и, чувствуя прилив душной нежности к ней, сказал с хрипотцой:
— Я не могу сердиться на женщину, которая мне нравится безнадежно. И не хотел бы, чтобы она ушла и заперлась в своей квартирке, довольная свободой. Если ты можешь терпеть эмансипацию, то я враг ее. Она когда-нибудь отнимет у мужчин всех женщин.
— Еще минутку, господин палач.
— Это уже великолепно.
— Не иронизируй, пожалуйста. Я хочу сказать, что некая французская баронесса в последнее мгновение казни сказала своему палачу «еще минутку», чтобы продлить минуту жизни. Я тоже хочу… продлить… Дай мне привыкнуть.
А когда въехали во двор на проспекте Вернадского под черный, сквозной навес тополей, на жирнотусклый асфальт с островами размокших листьев, когда машина затормозила у подъезда, возле которого в водосточной трубе бурно гремело, переливалось, всплескивало, Дроздов сверх всякой меры расплатился с шофером (в благодарность за удачное возвращение), подхватил два рюкзака, и они поднялись в лифте на шестой этаж. В лифте молчали, здесь не было тесно, а она, не прижимаясь, стояла вплотную, он видел слабую улыбку в ее теплых, не совсем искренних сейчас глазах, не отрывающихся от его зрачков, как в тот момент ее загадочной фразы: «Еще минутку, господин палач». И он подумал невольно, что неугасающая память о покойной Юлии оставалась в его душе, несмотря ни на что, незапятнанной, — незащищенный, доверчивый ребенок Юлия не знала, боялась жизни, и, быть может, это погубило ее. Валерия была из другого, сильного племени женщин, и нередко у него возникало такое чувство, что он видел воочию одну Валерию, а мысленно представлял ее другой. Вот и теперь в лифте стояла перед ним в чем-то закрытая на тайный замочек молодая женщина и вместе с тем была же и другая Валерия, изнемогающая от нежности в ту непогожую счастливую ночь, и он не забыл дрожь ее коленей, ее неумение, наивность, ветряной холодок ее кожи.
— На полчаса, хорошо? — не отводя от его глаз улыбающиеся глаза, сказала она. — Я только приготовлю кофе…
На лестничной площадке перед дверью своей квартиры он бросил рюкзаки на пол, легко обнял Валерию за плечи, целуя ее в прохладноватые, почти безучастные губы, вдруг ставшие такими родственно близкими после той непогожей ночи, и сделал усилие, чтобы сказать вполне серьезно:
— Еще минутку, господин палач. Жуткая фраза. Согласись — в ней какая-то аристократическая чертовщина. Не надо долго ко мне привыкать, баронесса. Я не «господин палач», а архангел-хранитель. Останься, Валя, и это не серо-буро-малиновая кошка, а правда.
— Нет, — заторопилась она не согласиться с ним. — Я не могу у тебя остаться. Мне надо одной. Будет кощунственно, нас Бог накажет, если мы так быстро забудем несчастье. Я знаю, что не выдержу, когда мы останемся вместе… Перед моими глазами все время стоит Николай. И почему-то не тот силач и смельчак, который хотел пить шампанское из моей туфли, а то страшное, что мы похоронили. Пойми, я побуду у тебя