только в небе, но небо — сейчас пустое для меня (вся моя жизнь под этим углом, и как это случилось). То есть, утвердив себя как
Я пошел во дворец, где иногда слушал допрос Александра Алексеевича Хвостова, старого, умного, порядочного, может быть хитроватого. Занимался стенограммными мелочами.
На улице — скверно: выйдя, я увидал грузовик с вооруженными матросами («правительственные» или нет?). Всюду — команды, патрули — конные и пешие, у хвостов солдаты. Появилось периодически возникающее, хотя и редкое, отдавание чести. Всюду на стенах объявление от министерства внутренних дел, подписанное Церетелли. В книжных лавках книги теперь завертывают в старые законы.
Письмо от мамы и маме.
Произошло странное недоразумение: я записал для председателя слова Белецкого о большевиках как о «первых христианах» и пр., сказанные в крепости 6 июля. Председатель сказал, что, наоборот, Белецкий говорил о меньшевиках, когда я хотел взять бумагу обратно, Муравьев спрятал в карман и сказал: «Зачем же вам переписывать?» Идельсон согласен со мной, что Белецкий говорил именно о большевиках.
Кончил третий допрос Маклакова.
Несказанное — в природе, а жизнь, как всегда при этом, скучна и непонятна; непонятна особенно: тихо, военно, скверные газетные вести. Швейцар Степан хорошо рассказывает о прелестях братанья, которые нарушил Керенский. На улице зажглись фонари, министерство финансов напечатало еще 2 000 000 000 бумажек, намеки на «Париж» на улице («артист» с гитарой в кафэ).
Я никогда не возьму в руки власть, я никогда не пойду в партию, никогда не сделаю выбора, мне нечем гордиться, я ничего не понимаю.
Я могу шептать, а иногда — кричать: оставьте в покое, не мое дело, как за революцией наступает реакция, как люди, не умеющие жить, утратившие вкус жизни, сначала уступают, потом пугаются, потом начинают пугать и запугивают людей, еще не потерявших вкуса, еще не «живших» «цивилизацией», которым страшно хочется пожить, как богатые.
Ночь, как мышь, юркая какая-то, серая, холодная, пахнет дымом и какими-то морскими бочками, глаза мои как у кошки, сидит во мне Гришка, и жить люблю, а не умею, и — когда же старость, и много, и много, а за всем — Люба.
Дети и звери. Где ребята, там собака. Ребята играют, собака ходит около, ляжет, встанет, поиграет с детьми, дети пристанут, собаке надоест, из вежливости уж играет, потом — детям надоест, собака разыграется. А день к вечеру, всем пора домой, детям и собаке спать хочется. Вот это есть в Любе. Травка растет, цветочек цветет, лежит собака пушистая, верная, большая, а на песочке лепит караваи, озабоченно высыпает золотой песок из совочка маленькая Люба.
Баюшки, Люба, баюшки, Люба, господь с тобой, Люба, Люба.
Письмо от тети от 7 июля — о мамином беспокойстве, об одиночестве шахматовском и о том, что они собираются приехать в конце июля — начале августа на мамину квартиру.
Государство не может обойтись без смертной казни (Керенский!). Государство не может обойтись без секретных агентов, т. е. провокаторов. Государство не может обойтись без контр-шпионажа, между прочим заключающегося в «добывании языка». Братание кончилось тем, что батальонный командир потребовал «добыть языка». С немцами давно жили дружно, всем делились. Посовещались и не добыли. На следующий день командир повторил приказание с угрозой выслать весь батальон в дозор.
Батальонные и ротные комитеты на фронте бессильны. Ослушаться нельзя. Двух немцев, пришедших, по обыкновению, брататься (там — тоже не слушались начальства, и немцы тоже отказывались наступать), забрали и отправили в штаб дивизии (что с ними там делали — неизвестно, но обыкновенно «языки» подвергаются пытке и пр.). Немцы вывесили у проволочных заграждений плакат: верните наших двух товарищей, иначе вам будет плохо. Стали совещаться, что поступили подло, но вернуть уже не могли. Немцы вывесили второй плакат: пришлите нам одного из ваших, мы его отпустим. Смельчак нашелся, пошел к немцам. И
Его же рассказы: Керенского бранят, зачем начал наступление, когда одни согласны, а другие — нет. Без наступления и с братанием война бы кончилась. Что отравляли братающиеся немцы, — газетное вранье. Еще бранят Керенского за то, что никуда не годных белобилетников и стариков берут и держат, даром тратя казенные деньги, а молодых рабочих с заводов, которые пошли бы в бой, будучи уже обучены, если их смешать с другими, не берут.
Вы меня упрекаете в аристократизме? Но аристократ ближе к демократу, чем средний «буржуа».
День с утра такой же таинственно-холодный, как вчера, но к середине дня выходило солнышко, и сразу легче было на душе. А я тружусь над Виссарионовым (он — бедный труженик, бедный ребенок).
Вчера я жалел себя, что приходится уходить из парка в Шувалове. Жить бы (пожить) в деревне, и с Любой.
Двадцать две страницы первого допроса Виссарионова.
В хвостах, говорит Агния, страшно ругают «буржуазию». Какого-то чиновника чуть не разорвали. Рабочий говорит: «Что мне 50 рублей?») Курица стоит 7 рублей.
Занятие А. Н. Хвостовым (толстым): противно и интересно вместе. Вот придворные помои, гнусные сенсации, жизнь подонков общества во всея ее наготе.
Письмо от мамы от 4 июля! Телефон от А. В. Гиппиуса, которого я вчера не застал. Шувалово и Парголово. Вечер у Жени Иванова, его жены и у моей крестницы. Без меня звонил Чулков.
Ночью вопит сумасшедший: «Темные силы! Дом 145, квартира 116, была хорошенькая блядь Надя, ее защищал полицейский!» Требует, чтобы его вели в комиссариат. Его ведут к Николаю Чудотворцу, уговаривая: «Товарищ, товарищ, не надо ломаться». Он кричит: «Прикрываясь шляпой!»
Ночью телефон с Дельмас — ее брат ранен на войне и умер в Киеве.
Деньги от Пашуканиса. С утра забастовали пекаря, и нет хлеба. Успенский, заведующий экспедицией заготовления государственных бумаг (брат писателя, дядя жены Савинкова) говорил Жене, что для того, чтобы попасть в партию большевиков, надо внести 2000, и тогда откроется всякое «продовольствие» и все винные погреба (орудуют бывшие полицейские).
Рассказав об отсутствии хлеба (четыре бабы подрались в хвосте), Агния, однако, достала прекрасного кисловатого хлеба.
Как всегда бывает, после нескольких месяцев пребывания напряженного в одной полосе я притупился, перестал расчленять, события пестрят в глазах, противоречивы; т. е. это утрата некоторая пафоса, в данном случае революционного. Я уже не могу бунтовать против кадет и почитываю прежде непонятное в «Русской свободе». Это временно, надеюсь. Я ведь люблю кадет по крови, я ниже их во многом (в морали прежде всего, в культурности потом), но мне стыдно было бы быть с ними.
Письмо маме (длинное) Виссарионов — первый допрос — 23 страницы.
Солнышко к вечеру, и светлей и теплей мне, бедному зверю.
Записка Любе.
Какой-то жуткий вечер после хорошего дня. Телефон от Чулкова. Взгляд сумасшедшего в кафэ, который погрозил мне пальцем. Л. Дельмас, — с ней поздний вечер. Сегодня она пленила Глазунова.