нам крупно повезло…
Тамбиев полагал, что Галуа прав, хотя дело тут, разумеется, не в везении. Просто многоопытный Конев, оценив результаты корсуньской экспедиции, решил направить Борисова и в Умань. По прежним поездкам Тамбиев знает, Галуа необходим именно такой собеседник, как Борисов: человек, способный к разговору на свободные темы в такой же мере, как и о конкретных фронтовых делах. То, что рядом Хоуп, чье мнение не так часто тождественно мнению Галуа, обещает спор.
Борисов увлекает их на далекий край аэродрома, там расположилась не столь уж грозная армада «У-2», на которых им предстоит продолжить путь.
— Какие новости с фронта? — спрашивает Галуа, обратив лицо к солнцу; он точно впервые ощутил, как оно тут щедро.
— Наши уже за Бугом, сегодня вышли на тот берег! — произносит Борисов и, приподняв козырек фуражки, смахивает ладонью капельки пота со лба — солнце и впрямь печет немилосердно.
— О Буг, Буг! — восклицает Хоуп — название не потребовало перевода, все было ясно.
Хоуп был рад этой поездке, хотя не без опаски поглядывал на здешнее солнце, видно, боялся приступа малярии — март коварен. Болезнь жестоко обошлась с ним — вид был угнетенным, при этом тем более угнетенным, чем щедрее улыбался Хоуп. Да, Хоуп улыбался, а у людей, что смотрели на него, были печальные лица.
— О Буг, Буг…
Они вылетели в Умань. С воздуха степь обозревалась далеко. Март расстелил лишь первые зеленеющие пласты, снег стаял. Земля, напитанная снеговой влагой, казалась смоляной и темно- коричневой в низинах, бледно-зеленой на холмах. Был тот утренний час, непоздний и заревой, когда в хатах топили печи и извивы ярко-седого дыма стлались над тяжелыми черноземами степи. Где-то дома уцелели, где-то их начисто выкрошило и выпалило немилосердным огнем войны, но там, где еще оставались четыре стены и кровля, курился дымок — жизнь начиналась с очага. Самолет летел над полем корсуньской битвы. Все схоронила земля, все она приняла в свои недра, на поверхности осталось лишь покореженное и сплющенное железо — стада танков и бронетранспортеров да тысячи и тысячи касок, которые, точно наотмашь, кинула щедрой дланью смерть. Статистика корсуньской эпопеи немцев в этих касках — солдат оставляет каску вместе в головой, живые касок не бросают.
Земля уже пустила в ход свои мощные жернова: жернов парного чернозема, жернов зеленеющих полей, могуче грохочущий и текучий жернов степных ливней и ветров. Не успеешь оглянуться, не останется следов войны, все будет перемолото. Будто и не было февральского столпотворения, будто бы многотысячные армии не сшиблись в неистовстве битвы, будто бы дым сражения не застилал неба, будто бы земля не глохла от артиллерийского грома, будто бы тысячи и тысячи людей не кляли бога войны и не молили небо о пощаде. Сейчас степь была нерушимо спокойной, а когда летчик выключал мотор и самолет, планируя, мягко огибал села, тишина овладевала и теми, кто сидел в самолете, и казалось, нет силы могущественнее, чем покой степи, ее бестрепетность, ее неколебимость.
А самолет вышел к степному большаку, нет, не к шоссе, а именно к большаку, грунтовой дороге, некогда гладко накатанной и обращенной железными шинами фур и мажар едва ли не в кремень, а сейчас разбухшей от талых вод и теплых мартовских дождей, разбухшей и раздавшейся многократ вширь, — не дорога, а разлившаяся река в половодье. И, точно настигнутые полой водой, замерли посреди степи многотысячные скопления танков, бронемашин, гаубиц, зениток, автомашин. Пока мороз сковывал степь, вся эта железная мощь твердо катила на крепких колесах, а потом степь расплавилась, обратившись в горячую смолу; расплавилась и впекла в себя тысячи колес. Даже странно, казалось, с наступлением весны невзгоды кончились, а они неожиданно восстали — на смену белой смерти пришла смерть черная. Но вот вопрос: степная смола вязала и русские гусеницы?
Галуа выбрался из самолета и едва ли не бегом направился к Борисову, который стоял в группе летчиков посреди аэродрома.
— Странно, но я почти не видел на этой фантастической дороге русских танков, где они? — вопросил недоуменный Галуа.
— Думаю, за Бугом, вместе с армией, — ответил Борисов со снисходительной участливостью, он принял как должное изумление Галуа.
— Ничего не пойму, русской технике не страшна распутица? — Галуа, казалось, надо было еще понять виденное.
— Не всей, разумеется; расчет Конева был построен на этом — заметил Борисов спокойно. — Он пересадил армию на «тридцатьчетверки» и сообщил ей скорости да к тому же дал работу самолетам…
— Когда у противника нет скоростей, а вокруг открытая степь, каждый самолет за три, не так ли? — полюбопытствовал француз; как все штатские, он любил явить свои военные знания.
— Битву выиграли не самолеты, но, быть может, и самолеты — был ответ Борисова.
День клонился к вечеру, когда они покинули дом, в котором помещалось их скромное полуобщежитие-полугостиница, и пошли смотреть Умань. Горела аптека, и запах дыма, замешанного на мяте, неотступно шел вслед. Он был, этот запах, и в уманских переулках, затененных старыми белолистками и каштанами, и на непросторной базарной площади, и даже в аллеях парка, что встал над городом, как его верхний ярус и терраса. Сиреневые сумерки, все более сгущаясь, стали бледно-лиловыми, а потом синими. Галуа извлек фонарик, продолговатый и длинный, будто тюбик; француз сжал его и выдавил желтый лучик. Мигающий свет фонаря стлался по земле, усеянной черными листьями, упирался в струйчатую кору древних дубов и лип, плутал по многоветвистым кронам, поднимая стаи ворон.
— Не находите ли вы, что неудачи породили у немцев равнодушие? — произнес Галуа, обращаясь к Борисову, который шел рядом. — Равнодушие к тому, что можно назвать целями войны. Иначе говоря, оно укротило ненависть, а вместе с ненавистью и жестокость… Есть мнение, что в сорок четвертом немцы не столь жестоки, как в сорок первом…
— Вы читали в «Красной Звезде» об Уманской яме? — спросил Борисов тихо и точно задул желтое мерцание фонарика, несколько минут они стояли в темноте.
— Да, но это было в сорок первом, — произнес Галуа, пораздумав.
— Верно, в сорок первом, — согласился Борисов, не было смысла возражать — то, что было известно под именем «Уманской ямы», действительно имело место в сорок первом. — Пойдемте, пойдемте… — настоял Борисов и не без труда сдвинул всю группу с места.
— Если жестокость определена и тактикой, от нее не так просто отказаться, — подал голос Хоуп, которому смысл реплики француза истолковал Тамбиев.
— Жестокость не мохет быть определена тактикой, — возразил Галуа.
— И тактикой, сказал я, — Хоуп с особым усердием оттенил это свое «и».
Неизвестно, чем в очередной раз закончилась бы эта перепалка, если бы они не спустились с паркового холма и все теми же неширокими уманскими улочками, затененными многоветвистыми кронами еще не распустившихся деревьев, не пришли к городской тюрьме и лежащей позади нее поляне, напоминающей картофельное поле.
— Прибавьте, пожалуйста, света… — сказал Борисов и показал на канаву, что протянулась вдоль тыльной стены тюрьмы.
Галуа сжал свой тюбик, и желтый лучик, резвясь и играя, поскакал к канаве и остановился, вздрагивая, — у француза тряслась рука… Первая мысль, неосознанная: их много, но они молчаливы, почему?.. Старик лежал, опрокинувшись, закрыв лицо руками — он не успел отнять рук. Женщина держала согнутую руку у глаз, точно защищаясь. Лежал человек, пепельноголовый, скорчившись, точно всю долю свинца, что пришлась на него, он принял животом. Фонарь дрожал, выхватывая из тьмы седую прядь, граненые стеклышки монист, краешек гребня в волосах, белое колечко на детской руке. Сколько могло быть этой девочке — пять или шесть?.. Рука с колечком призывно простерлась — девочка звала… Ров был заполнен до краев; видно, людей приводили из тюрьмы партиями и, расстреливая, живых клали на мертвых.
Непроста было уснуть в эту ночь — Тамбиев разгреб пыльные шторы и, взглянув в окно, увидел в боковом свете луны, осветившей двор, Хоупа.
Луна померкла, застланная дождевым облаком, и заметно накалились звезды в проталинах облаков, а вместе с ними и цинковая крыша сарая напротив. Американец курил. Его сигарета гасла и вспыхивала,