деформированная старостью, ни седины, неожиданно потускневшие и обратившиеся в мох, серо-зеленый, не могли иссушить и убить ростка молодости, который жил в человеке всегда и вдруг явился едва ли не перед зарей закатной…
Пришел Хикс в брезентовых сапогах и брезентовом картузе, которые он надел по случаю дождя, и сказал, что буря повалила липу. Шоу страшно перепугался и, наскоро обрядившись в непромокаемое пальто, длиннополое, с поясом и накладными карманами, повлек гостей во двор. Дерево было выхвачено из земли, все его корни обнажились напрочь, они оборвались легко. Падая, ствол липы расщепился — всесильный червь проник и в него. Шоу вдруг наклонился и припал ухом к стволу, то ли баюкая дерево, то ли его прослушивая.
— Знаете, что сейчас сказала мне старая липа? Знаете? Она сказала: «Теперь твоя очередь!» — вымолвил Шоу и, раскрыв ладонь, толкнул ею дерево, точно торопя его, точно опасаясь, что око раздумает и не умрет.
Он добрел до скамьи, той самой, где они сидели вместе с Бекетовым прошлой осенью, сел, приглашая сделать это остальных — скамья была крашеной и не впитывала влаги.
— Вот говорят, что мудрость старости в формуле «Живи так, будто ты живешь последний день». Но чтобы прожить так, будто живешь последний день, нужны силы, а их уже нет… — Он умолк, скорбно ссутулившись. — Нет сил — непросто понять это и тем более признаться в этом себе.
Он сказал это и, словно спохватившись, оглянулся, остановив взгляд на Екатерине. Бекетову показалось, что ненароком старик выказал свою боязнь: ему не хотелось, чтобы сказанное услышала Екатерина, — Шоу продолжал свою игру. Бекетов и Коллинз поотстали, не без любопытства, пристрастного, наблюдая, как Шоу увлек женщин на садовую аллею, медленно пересек сад по диагонали, отводя голые ветви и давая возможность дамам пройти под деревьями, а потом вдруг возник на пригорке, при этом мадам Коллинз уже не было, а были Шоу и Екатерина.
Коллинзу почудилось ревнивое любопытство во взгляде Бекетова, обращенном на Шоу и Екатерину, и он не скрыл улыбки.
— Только молодая женщина способна вернуть молодость, не правда ли? — Он едва ли не захохотал — сказанное было применимо не только к Шоу. — Вы обратили внимание, как свободна миссис Бекетова в английском? Нет, не только лексика, но и произношение, и опыт разговорной речи, уверенность…
Бекетов и его спутник сели на скамейку, ожидая, что беседа на пригорке закончится и они вернутся в дом, но, прежде чем это произошло, сумерки быстро сгустились, повлажнели листья, Устлавшие землю, и на балконе, закутанная в шаль, появилась мадам Коллинз.
Всю дорогу в Лондон, долгую, Бекетова подмывало спросить Екатерину, заметно присмиревшую, какая тайная дума сковала ее, но не дремлющее на этот раз око мадам Коллинз останавливало — англичанка точно ждала этого вопроса.
С тем они и вернулись к себе. Игорек спал, привалившись к кафельной печке, подле, точно в жестокой сече, пало ниц шахматное воинство, — видно, дожидаясь, он воевал до последнего.
Екатерина молчала, дав понять, что сама не начнет разговора, молчал и Бекетов в тайной надежде, что Екатерина не выдержит и заговорит, но он плохо знал ее — на этом и кончился день.
Как бывало прежде, узел молчания, казалось стянутый намертво, уже за завтраком попробовал развязать Бекетов:
— Не мучь, ради бога, о чем вчера шла речь у Шоу?
Екатерина радостно встревожилась — не противилась этому разговору, может быть, он освобождал ее от бремени, которое она, пожалуй, сама бы с себя не сняла.
— Я сказала, что человек должен жить столько, сколько может жить его дух… Если дух живет, он должен подчинить и тело, не наоборот…
— А он?
— Что желание смерти может прийти раньше, чем умрет дух.
Бекетов хотел спросить ее: «И тут у него свои резоны?» — но не спросил, нечто заповедное в этом разговоре должна была открыть она сама, без того, чтобы он побуждал или тем более вынуждал ее к этому, — только в этом случае откровенность была бы не стеснена.
— Он сказал: весь фокус в том, чтобы не отстать от людей и не обогнать их; и в одном, и в другом случае ты обречешь себя на одиночество, а это смерть…
— Он… обогнал?
— Да, но не потому, что оказался сильнее, а потому, что те, кто шел рядом, пали… Он так и сказал «пали», оставив его одного… Он так и сказал: они точно разбежались… и я остался один. Они будто пустились врассыпную по своим фамильным склепам, иронически посмеиваясь и причитая: «А теперь мы посмотрим, что ты будешь делать в горчайшем своем одиночестве?.. Горчайшем, горчайшем».
— Нечего сказать, веселый разговор!..
Она замолчала, ей стало чуть-чуть обидно, не за себя, разумеется.
— Он сказал: «Бывает время, когда даже всесильная острота бесцельна — в ней нет смысла… А это, согласитесь, худо…» — «И ничто не может помочь делу?» — «Может, — ответил он, казалось оживившись, — может помочь делу… радость». Я спросила: «Разве победа, которая грядет, не радость?..» Он сказал: «Победа тогда победа, когда она сдвигает камни истории…» Мне почудилось, что он подвел разговор к той черте, за которой или пропасть, или дорога в рай. Тут столько сильных слов, что можно было подумать: Шоу говорит о революции.
— Как понять все это: пророчество, завещание?
— Понимай как хочешь, — ответила Екатерина. — Если пророчество, то впрок, если завещание, то всуе… Он еще сказал: «Что есть моя жизнь, если я не помог земле, которая меня родила…» Я спросила: «Вы говорите об Ирландии?» Он сказал: «Всего лишь…» Мне кажется, он нашел слова, которые хотел найти: его родина — Ирландия, хотя он сын и всей земли, всей…
48
В Москве ожидали де Голля, и на Кузнецкий был вызван весь круг дипломатов, приобщенных к французским делам и в Лондоне. Бекетов поехал.
Истинно, всесильное время заявило о себе и на Кузнецком: рачительный управделами украсил лестничные марши греческими вазами, у златых врат наркоминдельского протокола появился в тяжелом багете солнцелюбивый Айвазовский, и большую гостиную отдела печати, снискавшую славу библейского ковчега, расцветили плюшевые шторы цвета зрелого граната. Воистину время было столь неодолимо, что даже всесильный человек, переживший невзгоды величайшей из войн, не в состоянии был воспротивиться движению души — пришла очередь и красоты.
В бардинском департаменте Бекетову сказали, что Егор Иванович загрипповал и вряд ли будет на Кузнецком на этой неделе. Не мешкая, Сергей Петрович выпросил немудреную «эмку» и рванул в Ясенцы. Уже за городом Бекетов остановил взгляд на заснеженном поле с поймой замерзшей реки, на лесистых увалах и березовой роще на отлете. Этот вид русского поля невольно сомкнулся в сознании Бекетова с чем-то далеким, горестно-тревожным и радостным, что не сразу ухватывала память, но отождествляла с запахом дыма на ветру, криком галок в предснежном небе, звоном ведер на застывшей реке и голосом матери, идущей поодаль со связкой тетрадок в руках: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные…» Вон куда тебя занесла память!.. Да не в Новгородчине ли это было в конце века, а может, в начале?.. Не тогда ли она сказала Сергею, дотянувшись до его щеки стылыми, одеревеневшими на морозном ветру пальцами: «Это, наверно, жестоко, Сережа, но мать, желающая своему дитяти добра, не должна освобождать его от потрясений, самых, прости меня, жестоких… Потрясение — благо…» Бекетов возвращался к этим словам вновь и вновь, желая оспорить их, сшибить истину, что была в них, и должен был признаться, что сделать это не просто.
И Бекетов вдруг подумал: вот Анна Новинская — это… потрясение? А если потрясение, то какое? Несущее благо? Очень хотелось, чтобы это было потрясение, о котором говорила мать. Потрясением, несущим благо пережитого, радость новизны, счастье возвращения в заревую пору, которую только чудо и