На фотографии было лицо Степанюка.
И он не выдержал, закричал: «Ребята, они нас за дураков принимают! Присягой тычут, долгом протыкают, а сами в вагоне возле буржуек дрыхнут. Где справедливость, братва? Вместо горячего чая говорят, что мы давно социализм построили. Где он, когда мы мерзнем и горячей пищи уже неделю как не видели».
Степанюк заикался, не заканчивал фраз, обрывал мысли. Но все будто впервые поняли, что они работают в семидесятых годах нашего века, а вкалывают так же, как вкалывали их отцы и деды. Ничего не изменилось, кроме слов. Не было справедливости, нет ее и не будет.
И проснулось в солдатах что-то яростное, лихое, безудержное. Вагон с офицерами был перевернут, палатки, стенды, транспаранты сожжены, бюст Ленина, правда, не тронули, так как не знали, виноват во всем Ленин или нет. Работа прекратилась.
Через несколько дней прибыла комиссия. Батальон был переброшен на другой участок. Степанюку дали пять или семь лет. Батальон пытался спасти его забастовкой, но на новом участке было теплее, чем на прежнем, и тепло забрало силы. Не отстояли.
Воскресник
Хорошо становится солдату на душе, когда в отступающую зиму врезается весна. Происходит милый человеческому сердцу взрыв: лопается лед, лопаются почки, земля словно дрожит от наполняющих ее соков. А тут еще подходит воскресенье. Солдат оглядывается по сторонам, думает, что славно все вокруг: ни в караул не попал, ни в кухонный наряд, ни в дневальные, да и нарядов вне очереди как будто нет. В кармане затесалась лелеемая трешка. Жить можно, то есть можно на время забыться. Постелить шинель на еще холодную землю, подставить лицо солнышку, глотнуть спирта или даже самогона, а дальше мечты как- то и не идут. Не будет в воскресенье политзанятий, поутру малая политинформация, так минут на десять — и отдых. Не будет и строевых занятий, не будет привычно-противного крика ротного: «А ну! Так копыто ставить надо, чтобы в башке гудело, должно гудеть, все равно в ней пусто». И глупый хохот от собственного остроумия.
Наступает воскресное утро, утомившийся после ночи бодрствования дежурный по роте выкрикивает с особенной радостью (ему и выспаться дадут вволю, а вечером увольнительную дадут, на танцы в деревню пойдет): «Подъем! Рота, подъем!» А потом совсем не по уставу напевает строфу из солдатской молитвы: «Дай нам, Господи, легкого подъема, дай нам на завтрак хлеба не недовесу…» Но не допевает ротный: «Дай нам, Господи, старшину — не гниду». Радость радостью, а голову терять не стоит. Старшина-гнида, может, и спит в своей каптерке, а может, и слушает. Не то чтобы очень боялся сержант, но такая у нас служба, что службу делает не товарищество, не дружба, а взаимное недоверие.
На крик рота вскакивает с коек. Старики, старослужащие натягивают свитера, молодежь, первогодники, в одних солдатских рубахах; первые идут курить к умывальникам, вторые — выбегают на физзарядку. И вдруг все замечают, что территория части набита офицерами, снующими взад и вперед. Тогда старослужащие, на ходу снимая свитера и проклиная все на свете, тоже выбегают, смутно догадываясь, что не к добру это воскресное скопление звездопогонников. Но до завтрака все проходит как обычно. В строю шепот старших: «Выжидают, гады, не хотят, чтоб разбежались».
После завтрака общее построение. Офицеры, старшины-сверхсрочники — все в сборе. Появляется комполка, старый вояка, три года провел на передовой, шесть раз ранен. Полковника горбом заработал. По бокам комполка идут замполит и парторг. Замполит — это весь полк знает, всю войну просидел в тылу при военном трибунале, расстреливал таких, как мы, таких, как комполка. Парторг родился как раз перед войной, пороха не нюхал, хотя любит намекать, что где-то и как-то воевал. Еще он любит чрезвычайно вежливо говорить провинившемуся солдату по пустяку: «Я Вам прочту лекцию, минут этак на двадцать, чтобы Вы постарались понять Вашу политическую ошибку, товарищ рядовой. Я постараюсь Вам доказать, что, якобы не заметив меня, не отдав мне честь, Вы совершили политическое преступление. Но так как Вы все равно не поймете, я Вас отправлю затем на десять суток гауптвахты, которые я Вам объявляю от имени командира части. Думаю, что Вы поймете там лучше, чем сейчас. Сожалею, что не могу пока отправить Вас в дисциплинарный батальон».
За эти «Вы», «Вам», «Вас» и за то, что он посадил и погубил многих хороших ребят, в него стреляли два раза. Раз, когда он служил в политотделе какой-то дивизии в Монголии, и второй раз, когда он был парторгом стройбата в Средней Азии. Два раза ранили и после каждой солдатской пули он рос и рос в чине и звании.
Комполка не любил заставлять солдат долго стоять по стойке «смирно», поэтому к крайнему неудовольствию парторга и замполита он, проворчав «вольно», стал бубнить положенное: «Значит, так, коммунистические красные воскресники — одна из ярких форм проявления высокой сознательности и трудовой инициативы войск. Еще Владимир Ильич Ленин это говорил, поэтому воскресники имеют большое историческое значение. Так, значит, я объявляю воскресник, и чтоб каждый работал, приказ есть приказ. Лодырям вкатаю по пять нарядов вне очереди без разговоров. Всё. — И, обернувшись к офицерам, добавил: — Можете брать людей!»
Нам всем в строю вдруг показалось, что пришла грязная осень, а не весна. А в сущности ничего особенного не произошло, просто еще раз вместо воскресенья нам дали воскресник.
Парторг добавил поспешно и угрожающе: «И помните, что воскресник есть коллективная добровольная работа в воскресный день». От этих слов разгулялась в каждом жгучая ненависть. Комполка хоть прямо сказал после необходимых слов, что приказ есть приказ, говоря этим, что и глупый приказ тем не менее остается приказом. Парторг же открыто издевался над солдатами. Офицеры же были злы и на парторга, которого считали сволочью и садистом, и на нас за то, что вынуждены будут целый день смотреть за нами, следить, чтобы мы работали, играть роль не боевых офицеров, а надсмотрщиков.
Одних послали рыть яму для новой офицерской уборной. Сотни солдат должны ходить в одну переполненную уборную, а десятки офицеров — в две. За одним унижением следовало другое. Мы были словно не людьми, защищающими свою родину, а уголовниками, которых нужно унижать, чтобы они подчинялись. Кого-то послали собирать на территории части бумажки, окурки, консервные банки. Что ж, как будто работа как работа, кто-то же должен ее делать.
Очистив свой участок, я услышал за спиной голос ротного: «Плохо работаешь». И ротный, вытащив изо рта окурок, бросил его себе под ноги. Он меня не выбирал, он унизил первого попавшегося за то, что хотел вот сегодня пойти на рыбалку, а вынужден был теперь следить за солдатским быдлом. Я поднял глаза. Они уперлись в плакат: «БОЕВОЙ УЧЕБЕ — БОЕВОЙ НАКАЛ». Затем глаза нацелились в живот ротного, и я искренне пожалел, что в руках у меня нет автомата. Я знал, что пройдет минут двадцать, десять или пять и уйдет из меня решительность. Но нужно было что-то сделать. Я подошел и отшвырнул сапогом окурок — и пошел на пять суток на гауптвахту, в ту камеру, что расположена дальше всего от отапливаемого коридора. Пошел с радостью, вспоминая белые от злобы глаза ротного.
На гауптвахте всегда думаешь много. Я сидел в холодной камере и мерз. В части постепенно надвигался вечер, а вместе с ним конец воскресника. Офицеры расходились домой, кто к женам, кто к бутылкам. Личный состав возвращался в казармы. И мне кажется, что если бы начальство умело читать солдатские мысли, то вряд ли оно было бы так спокойно.
Офицер Его императорского величества
Военнослужащему срочной службы как будто прошлое ни к чему, он толкает время назад без оглядки. День прошел, еще один, еще, еще… Дождаться отпуска, демобилизации, отшвырнуть мундир, сапоги, надеть туфли и, ощущая легкость свободного шага, пройтись по родным улицам. А дальше во времени можно и вспомнить милое армейское, выбрать из армейского бытия что-то веселое, игривое. На худой конец можно и испытанное зло превратить в добро — иначе что расскажешь друзьям и знакомым? Как будто