древние греки говорили, что ничто так верно не убивает, как смех. Смех и убил лейтенанта… Его перевели. И о нем скоро забыли, но не о смехе. Что-то осталось в солдатах, какое-то недоверие, скорее ощущаемое, чем выговариваемое.
Ложь политинформаций была все чаще непонятной. А не понимать, для чего тебя обманывают вредно для солдатского равновесия. Когда наши войска вошли в Чехословакию, в нашей части в общем почти никто не возмущался, у многих даже было чувство злорадства: мол, чехи-то жили лучше нас, а захотели жить еще лучше. Им что, больше других надо было. Вот за это их и покарали. Свободы захотели. Обожрались.
Многим казалось, что желать свободы могут или люди, доведенные до отчаяния (а все знали, что в Чехословакии живут лучше, чем у нас), или люди обожравшиеся. Логичнее было второе. Но когда на политинформации нам говорили, что мы освободили чехословацкий народ, что мы вторглись в их страну по их же призыву, и еще добавляли, что готовилось вторжение западногерманских войск в Чехословакию — становилось даже не смешно.
Помню, кто-то как раз после вторжения получил из дому денежный перевод. Собрались мы в кочегарке полка, была закуска, несколько бутылок питьевого спирта. И один парень из-под Пензы, никогда раньше не интересовавшийся ни политинформацией, ни политикой вообще, сказал: «Они что, нас за дурачков принимают? Даже не за дураков, хуже за детей. А мы солдаты, военнослужащие, а не дети. Выгодно было, вот и забрали этих чехов. Сила у нас — вот и забрали. Пора бы перестать нас считать детенышами».
Некоторые, как например, капитан Белкин, понимали, что советский солдат перестал быть солдатом времен Жукова. Но Белкин не вел политинформации. Белкин учил нас стрелять. И делал он это добросовестно и наказывал нас без злобы. Мы таких офицеров называли между собой Максим Максимычами. Но когда приходил заместитель командира полка по политической части подполковник Драгаев и говорил, что трехмиллионный израильский агрессор вероломно напал на несчастный свободолюбивый и миролюбивый стомиллионный арабский народ — всем становилось неприятно от столь очевидной лжи. Ни для кого не было тайной, что арабы вооружены нашим оружием и что они более чем в тридцать раз превосходят числом израильтян.
Как-то Малашин, говоря о политотделе, умозаключил: «По-моему, это в политотделе сидят дети, повторяющие, как попугаи, то, что давно устарело. Процесс, происходящий в солдате, давно перегнал застывшие слова и глупую ложь».
Два рассказа
Однажды нежданно-негаданно я получил увольнение. Село, около которого мы стояли, было серым и скучным. В духоте будто от неуютности горбились улицы. Решил я все же залить грусть спиртом. Но возле гастронома и пивных расхаживали патрули. Пошел я тогда к самогонщице, тете Нюре. В каждом русском селе есть самогонщица тетя Нюра.
У Нюры уже сидел клиент, ефрейтор внутренних войск или как их называют — краснопогонник. Он был мрачен и цедил стакан за стаканом. Напившись, краснопогонник стал рассуждать. «Разве это жизнь — цедил он. — Мучаюсь теперь через них, гадов… Эх, что ты там понимаешь… Целый поселок с места тронулся… Ты у озера Хасан был? Это возле. Начальство заявило, что люди поселка хотели сбечь в Китай. А начальство не говорит, что голод у них был, не подвозили в поселок хлеба, молока не было, и что люди шли не в Китай, а в город. Сам знаешь, как теперь с хлебом. Вот мучались они без хлеба, мяса и молока, смотрели, как дети пухли, вот и не выдержали».
Краснопогонник замолчал и затем вдруг пьяно закричал: «А о чем Москва думала?! Что, я тебя спрашиваю?! Какая-то сволочь с полковничьими или генеральскими погонами завопила Москве в трубку: хотят в Китай удрать. Предатели. А в Москве перепугались, наверное, подумали, что этак весь наш Дальний Восток к ним перебежит. В Китай! Будто там есть что жрать!.. Людей-то много было, с детьми шли. Не остановились, когда мы им преградили дорогу. Наш полковник, видеть его не могу, приказал им вернуться назад. Они что-то кричали… Не помню, думал ли я тогда о чем-либо или все, душа тоже, спряталось куда-то, чтобы не мешать».
Краснопогонник судорожно сглотнул — так, словно хотел окончательно проглотить свое адамово яблоко, запнулся, но все же досказал: «А может не спряталось, а я сам свою душу и совесть запихал подальше. Не помню, все забыл. Мы стреляли в воздух, а потом и в них, в людей. Приказ был, ты понимаешь, приказ! — Краснопогонник постарался выпрямиться на стуле. Он закричал, как бы перекрикивая самого себя: — Приказ!.. — А затем прошептал пьяным голосом, полным потаенной истерики: А что можно против приказа? — И сам себе ответил: — Ничего».
Мне было трудно поверить ему. Казалось невероятным, что такие же ребята, как я, стреляли и убивали советских людей. И вместе с тем во всем была логика, наша логика — логика, которую нам передала наша власть. Но меня смущала двойственность мыслей и чувств. И я спросил: «Верно говоришь?»
Краснопогонник поднял на меня глаза. Передо мной уже не было подвыпившего парня, был много переживший мужчина. В его взгляде было странное спокойствие, такое ощущение приходит, когда долго смотришь в глубокий черный безводный колодец. Он мне сказал: «С этим не шутят. Их человек семьдесят полегло, бабы были, соплячье всякое. Я ни о чем не думал, когда стрелял. Но с тех пор много думал… голова болит. Мне часто кажется, что я должен был стрелять либо в себя, либо в полковника. Трудно мне будет жить». Допив свою бутылку, я ушел. Я решил все это забыть.
Через два месяца после злополучного увольнения нашу роту направили на сбор картофеля в один из близлежащих совхозов — совхоз имени В. И. Ленина. Земля была ленивой и сам совхоз и совхозники. Все — соя, картофель, злаки — росло тоже лениво. Нас расселили по домикам. Все были довольны. После работы многие ходили в клуб на танцы, в кино, заводили себе девушек, женщин, старались урвать от жизни то, что дает молодость и отнимает армия. С питанием в совхозе было плохо, но все же терпимо. Было что-то напоминающее хлеб, было молоко. А что каждый прятал у себя в подполье про то не спрашивалось и не говорилось. Во многих домиках жили пришлые. Они в основном занимали каморки, служившие зимой хлевом, в домике, в котором меня поместили, жила женщина средних лет с дочерью. Женщина как женщина, если бы не бросала тайком на меня недобрые взгляды. Я им однажды принес тушонку. Я видел: женщина хотела бросить эту банку мне в лицо, но пересилила себя и взяла. Голода не было, но банка тушонки была лакомством. Мало-помалу мы разговорились. Но не ненавидеть меня она не могла. Оказалось, что она была одной из тех, в кого стрелял пьяный краснопогонник.
Она сказала мне: «У них были красные погоны. Здесь еще можно жить, а у нас был рабочий поселок и подвоза совсем не было. Мы пошли. Мы не верили, что они будут стрелять. Мужик мой прямо закричал, что вы, мол, не можете стрелять в своих отцов, в рабочих. Он ошибся. Он остался там. Женщина вся съежилась, сжалась в один комок. Затем подняла на меня глаза. Закричала: — Ненавижу вас, вы стреляли, вы, солдаты. Будьте вы все прокляты! Ненавижу. — Потом вновь заговорила обыденным голосом: — Ошибся мой мужик, ошибся».
Почему?
Сологдин Иван Степанович был родом из Пензы. В военкомате сказал, что он согласно своей вере не может держать в руках оружия, не может воевать и тем более не может проливать кровь ближнего своего. И сказал еще, что если его, все-таки, заберут в армию, от отрубит себе пальцы. И добавил, что готов за веру отсидеть в лагере положенный срок. Может, его сразу и посадили бы, но военкомату нужно было выполнить план. Военком сказал Ивану Степановичу: «Не бойся, никто тебя не заставит держать автомат. Будешь в стройбате или хозвзводе». Он поверил. Он подписал все бумаги и с легким сердцем ушел.
Ни много, ни мало, попал Иван Степанович Сологдин в учебную часть. Мы были почти соседями по койке. Мы были люди разные. Он был тем, кого я называл сектантом, а я был вообще неверующим.