порошковым молоком, какао и тушенкой, присланными из-за океана.

Это не пришло бы в голову даже тете Эмми, хотя она говорила и—что куда важнее —верила, что для господа бога все под солнцем возможно. Под таким, как здешнее, пожалуй,— вместо того чтобы потускнеть от усталости, оно набрало жару и разорвало пелену, которая незаметно, а потому безудержно густела год от году и (при неизменном клиническом состоянии глаз) была помехой зрению. Это событие — восстановление полной остроты зрения, — наверно, самое важное за всю поездку, произошло во время получасового привала под Витницей (бывшим Фитцем) — в сорока четырех километрах от Слубице и двадцати одном километре от Костшина,— на обочине шоссе, ведущего в Г., хоть и не магистрального, но находящегося в отличном состоянии. Кстати, это ведь дорога твоих воспоминаний: по левую руку, к северу, частью отлогий, поросший сосновым мелколесьем, частью круто обрывающийся охряно-желтыми песчаными изломами край конечной морены; по правую руку железнодорожная линия, а прямо за ней болота и заросли ивняка, которые, к сожалению или на счастье, до сих пор скрывают реку. Нежданно-негаданно — прилив радостной ностальгии, парадоксальное чувство, составленное из контрастов. Ты объявила, что хочешь пить, и потребовала сделать привал. X., который за всю дорогу ни единого разу не пытался тебе перечить, тотчас остановился в тени одной из корявых вишен, растущих вдоль обочины. Тропинкой до ивняка всего-навсего несколько шагов. По ту сторону дороги ровное поле—кормовые злаки, — а справа кучка домов. Ленка пьет из красного термоса холодный чай с лимоном. X. и Лутц ходят вокруг машины и на пробу пинают колеса мыском ботинка. Вот он, этот миг: ты вновь способна видеть. Цвета, формы. Пейзаж, что создан из них. Радость и одновременно страх за то, что можно потерять, мало-помалу, не чувствуя утраты. Веселость взяла верх.

Ее должным образом отметили — как хорошее настроение. Так как же им это нравится?

Ничего, сказал X. Ленка, в этот день уступчивая, великодушно сказала: Не придерешься.

Она об этом не помнит. Из термоса пила — что правда, то правда, не отопрешься: подтверждено фотографией. У тебя в руках уже второе поколение фотографий; время беспрестанно перетекает в прошлое и нуждается в точках опоры — в отснятой пленке, в рукописных пометках на всевозможных документах, в записных книжках, письмах, папках с вырезками. Некую толику дня нынешнего всегда приходится употреблять на то, чтобы закрепить в памяти день вчерашний. Ты знаешь (но ясно ли тебе, что именно ты знаешь?): твоя затея безнадежна. Никогда, по крайней мере никогда при жизни, не достигнуть человеку того, к чему он, наверное, в глубине души стремится,— запечатлеть, описать время в тот самый миг, когда оно уже проходит, уже прошло. Но как — ведь собственной смерти пожелать нельзя,— как тебе пожелать, чтобы время остановилось? Между двумя невозможностями, как всегда, банальный путь компромисса: принести в жертву часть жизни — но то-то и оно, что часть, а не всю жизнь,— примириться с неминуемыми пробелами в изложении, с паллиативами. Это ступеньки, которые высекают в непокоренной скале и по которым может вернуться воспоминание,

А значнт, не исключено, что пасмурное, промозглое воскресное утро, когда ты пишешь эту страницу, будет памятно тебе — не влажным серебряным отблеском на стволе пихты под твоим окном, не тонким и слякотным снежным покрывалом там, под березами, и не черными дроздами, разрывающими палую листву под снегом, да, наверное, и не известием, что через час после того, как во Вьетнаме вступило в силу соглашение о прекращении огня, самолеты южновьетнамского режима подвергли массированной бомбардировке сайгонское шоссе; нет, оно будет памятно тебе всего лишь до странности приятным усилием, которое необходимо затратить, чтобы так изобразить тот час полтора года назад на лавочке под плакучей ивой, словно ты сейчас сидишь там, среди полуденного зноя, в городском парке, и одновременно так, словно час этот —один из многих, какие можно вспомнить сразу, все вместе, и понять таким образом, куда относится каждый.

Переизбыток образов, частью вторгающихся извне, частью всплывающих изнутри, в полудреме. Красные, зеленые, синие, желтые. Лампочки. Гирлянды разноцветных лампочек—красивыми арками, над катком. Самые дешевые на свете краски, карамельные; они вспыхивают вдруг на фоне черного зимнего неба, пронзая Нелли восторгом и болью, каких краски никогда больше тебе не дарили и никогда не подарят. Радость — пожалуйста, даже благоговение, удовольствие, усладу. Но это ничто рядом с мощным сигналом: КРАСНЫЙ ЗЕЛЕНЫЙ СИНИЙ ЖЕЛТЫЙ, к которому поневоле подстраивалась даже патефонная музыка на катке — Али, хозяин дощатого павильона (он выдавал напрокат коньки, поил посетителей горячим чаем и какао), сию же минуту выходил из-за стойки и заводил «Ты слышишь ли мой тайный зов», а лучшие конькобежцы, образовав по периметру катка большой круг, катили размашистым голландским шагом по льду, словно это проще простого, и отлично знали, какая волна восхищения и жгучей зависти устремляется на них изнутри этого круга, где на коньках лишь кое-как ковыляли. Последние два года Нелли каталась в большом внешнем кругу и чуть ли не всё на свете (за малым исключением) отдала бы за этот голландский вальс под гирляндами электрических ламп. Нелепая тоска по ним жива и теперь, ее не унять, и глупо ли, нет ли, а она заявляет о себе именно в этот знойный день, так близко от места, где возникла впервые.

Разные люди гуляют нынче в парке. Молодая тетя Лисбет с детской коляской неплохо бы сюда вписалась. Мысль, рожденная зноем, дремотной истомой. Тетя Лисбет у себя в западногерманском городе, наверное, отравляет всякими истерическими недугами жизнь своему мужу, который опять служит экспедитором в переехавшей на запад фирме «Отто Бонзак. Зерно. Корма». Две девчушки со светлыми косами, сидящие рядом с тобой на лавочке и шепотом поверяющие друг дружке свои секреты (они ведь не знают, что ты ни слова на их языке не понимаешь), конечно, сразу же встанут, если тут вознамерится отдохнуть женщина с коляской, и — вот как сейчас — под ручку, хихикая, пойдут прочь, через мостик из тонких березовых бревнышек, обгонят сурового старика в черном пиджаке и черной шляпе. Тетя Лисбет сядет возле тебя... а дальше хоть в полудреме, хоть во сне идти нельзя, потому что тетя Лисбет никогда уже не сядет возле тебя на лавочку, ты никогда не увидишь ее, хотя она жива («Никогда не говори «никогда»!»), наверняка жива. Просто она перестанет в поминальное воскресенье присылать цветы на могилу своей сестры Шарлотты, которой в тот тропически знойный день 10 июля 1971 года без малого три года нет в живых.

(Персонажи набирают четкости; теперь у них меньше возможностей — или они меньше льстят себя иллюзией возможностей, которых никогда не имели. И что же, одна-единственная особа, его величество Я должна остаться незатронутой? Предательское чувство неприкосновенности; романическое чувство.)

Там, где у лебяжьего пруда сидит возлюбленная парочка, там или очень близко оттуда отсыпался однажды пьяный Бруно Йордан. Эту «пьяную» историю — не в пример другим, случавшимся и до, и после,— сочли достойной включения в семейные анналы, вместе с афоризмом (принадлежащим не иначе как тете Лисбет Радде): Шарлотте непременно нужен был герой-любовник, на другого она бы не клюнула. Значит, ты должна спросить себя, почему Неллиной матери — двадцатипятилетней старшей бухгалтерше на сыроваренной фабрике Мулака — обязательно требовался герой-любовник. Кто знавал ее лишь в белом магазинном халате, не брезгующую никакой работой, таскающую в подсобку мешки с сахаром, завертывающую селедку, моющую полы раствором «Ими»,— тот просто удивит ся, и все. Но если сопоставить ее характер—гордый и несгибаемый — с обстоятельствами, на которые он натолкнулся, это была не только бедность. Нет, еще и унижение...

Например, эпизод с паданьем в ноги. Нелли терпеть его не могла. А Шарлотта — хоть и не слишком часто— вспоминала об этом, ей хотелось, чтобы кто-нибудь представил себе в конце концов, какие чувства испытывает ребенок, когда незадолго до рождества мать приводит его вместе с братьями-сестрами, чисто вымытых, аккуратно причесанных,— ничего не скажешь, солидное, добропорядочное семейство! — пред светлы очи господина обер-ннспектора железных дорог Витхуна, того самого, в чьей власти было еще до праздников вышвырнуть «усишкина» деда Германа Менцеля на улицу или оставить его на службе: пускай сидит в своей будке и щелкает компостером, пробивая билеты. Госпоже Августе пришлось сквозь слезы обещать этому начальнику, что отныне ее муж будет являться на работу только трезвым, как стеклышко трезвым; а дети по знаку матери молча упали перед тополином инспектором Витхуном на КолеВй.

Дочь, разумеется, верит матери, что эту сцену она своему отцу так и не смогла забыть. Но говорить об этом девочка не хочет. Чувствует, что не пристало ей сопереживать стыд ребенка, который станет потом ее мамой.

С другой стороны, когда речь заходит о более приятных событиях, она вынуждена таить жгучую зависть, что вот ведь были времена, в которых она не участвовала. Тебя просто еще на свете не было легко сказать, но трудно понять. Где же, ну где же она могла быть? Каждого человека сперва нет, твердит

Вы читаете Образы детства
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату