— Вы правильно решили, — выдохнула она. — Что бы ни случилось, лучше быть рядом со своими. Мои, вы знаете, упорно зовут к себе на полгода в гости или на постоянное жительство. Но я не тороплюсь. Под своей крышей и мышь тише скребет. Перспектива лепить в подсобке ресторана на Амсельштрассе пельмени, печь кулебяку, наливать бюргерам русскую водку меня не очень прельщает. Лора и Абраша — молодцы, расширяются, слава Богу. У них уже одна москвичка, кандидат географических наук, кухарит, а другая, экономист, подает. Сгодилась бы в помощницы и я. Но грех бросать такую квартиру. И библиотеку Моисея Израилевича, и его картины. Вы же знаете — он собирал модерн: Фалька, Добужинского, Гончарову…
Ольга Николаевна волновалась, желая как бы оправдаться за то, что в отличие от Веры Ильиничны остается в Литве, что даже в гости в Любек отказывается ехать, и Вижанской почему-то сделалось неловко и грустно от этих искренних и сумбурных оправданий. Ведь еще совсем недавно она сама только и делала, что выискивала схожие доводы и твердила: не поеду, не поеду, даже предлагала организовать союз русских вдов на кладбище… Теперь же Вера Ильинична, если перед кем-то и собиралась оправдываться, то только перед Ефимом — больше не перед кем.
Вера Ильинична не представляла себе, что она скажет мужу на прощанье — ведь одному Богу известно, на сколько лет они расстаются друг с другом. Может, на годы, как Фейга Розенблюм со своей мамой. Может, навсегда. Зато знала, чего никогда Ефиму не скажет. Пусть себе спокойно спит. Он не должен обо всем знать. Всю жизнь она старалась его — живого ли, мертвого ли — радовать. Приходила на могилу и рассказывала, как ценят на работе Илану, как в Москве под аплодисменты защитил свою диссертацию Семён, какой красавец и умница Павлуша. И сейчас, прощаясь, будет рассказывать только хорошее.
Только хорошее рассказывала она и своей младшей сестре, когда навещала ее на укромном староверском кладбище, где за могилой Клавы ухаживала блаженная Варварушка, вдовая попадья, древняя костлявая старуха, жившая при церковке в ветхом, как старый Завет, двухэтажном деревянном доме вместе с сыном-алкоголиком. Варварушка исправно молилась за рабу Божью Клавдию, ухаживала за могилой и высаживала на ней задумчивые анютины глазки. Вера Ильинична аккуратно приплачивала Варварушке к ее нищенской пенсии, доставала через доктора Гриневу-Коган дефицитные лекарства, которые вместо старушки частенько принимал её непутевый, пьющий по-черному сын.
Чтобы Вера Ильинична могла не спеша попрощаться с сестрой и Варварушкой, Семён выкроил из своего сумасшедшего отъездного графика время и привез тёщу на «Жигулях», битком набитых всякой всячиной, на староверское кладбище. На виду у откормленного, как на убой, неряшливого батюшки в широкой и длинной, похожей на потертый театральный занавес рясе, он выгрузил из багажника и по шатким скрипучим ступенькам занес на второй этаж к Варварушке ручную швейную машинку, ворох шерстяных носков и кофт, корзину с обувью, пальто с выдровым воротником, пуховые одеяла, дубовую подставку, на которой когда-то стояли «Ундервуд» и «Эрика», мясорубку и миксер, тщедушный пылесос «Ветерок» и две завернутые в целлофан акварели: одну со вздыбившимися морскими волнами, другую — с клёном и прислоненной к стволу пустой скамейкой, заметённой листьями…
Вера Ильинична не сказала Варварушке, куда уезжает — старухе было всё равно; не сообщила она и сестре. Услышав про пункт назначения, Клавдия завопила бы на всё кладбище из гроба. В Израиль?! Да у тебя, Верка, шарики за ролики зашли? С одной Голгофы на другую… Одумайся, пока не поздно!
К удивлению Семёна, терпеливо ожидавшего тёщу под кладбищенским каштаном, прощание сестёр было коротким. Всё обошлось без слёз и вздохов. Вера Ильинична перекрестила надгробье, осенила себя крестным знамением, остудила руку о скромный, могильный камень, как бы оставив Клаве в залог частицу своего убывающего тепла, и направилась к машине.
В разоренном доме хозяйничал избранник Семёна — упаковщик Фёдор Гаврилов, двухметровый гигант с воловьей шеей и руками-кувалдами. Под присмотром Веры Ильиничны он заколачивал в ящики почти всю её прошлую жизнь. Следя за мощными движениями Гаврилова, за тем, как он лихо вгоняет гвозди в доски, Вера Ильинична то и дело ловила себя на мысли, что между напиханным в ящики барахлом, многолетними семейными реликвиями, альбомами и почетными грамотами Ефима, радиоаппаратурой Семёна и обувью Павлика, бельём Иланы, кухонной утварью и кассетами, остатками мировой литературы и недорогими морскими пейзажами в облезлых рамках оказалась как будто и она сама
— Заколочено классно, — обжёгшись о взгляд Веры Ильиничны, нахваливал свою работу Гаврилов. — Если литовцы на таможне не придерутся и в Одессе хохлы не разворуют, все дойдет в целости и сохранности…
Господи, о какой целости и сохранности он говорит? И что у нее можно украсть? Копейск? Первый крик и первый шаг Иланы? Могилу Ефима?
Когда Гаврилов кончал работу, и, нахлобучив на голову красный шлем, уезжал на своём орущем мотоцикле домой, Вижанская подходила к заколоченным, пахнущим сосновой смолой ящикам, на которых, как и на всей жизни, не было обратного адреса, оглядывала их сверху донизу, словно надеясь что-то найти, и с тяжелым сердцем отправлялась спать. По ночам ей чудились загроможденные контейнерами порты, заваленные ящиками пакгаузы, причал Хайфы, грузчики, которые торжественно и скорбно, как гробы, выносят чужой скарб; Вера Ильинична металась во сне, разгребала барахло, колотила руками в стенки, в крышку ящика и кричала: «Выпустите меня, выпустите!», но её никто на берегу не слышал.
Гигант Гаврилов с их житьём-бытьём справился быстро; с помощью подъемного крана ящики погрузили в кузов грузовика и увезли на таможню. Одновременно, без всякого предупреждения отключили записанный на Семёна телефон, и шумный, безалаберный, гостеприимный дом Вижанских-Портновых лишился голоса. Ни к Илане в физдиспансер, ни к Валентине Павловне Вера Ильинична не могла дозвониться — приходилось за полкилометра бегать к автомату, в будку с разбитыми стёклами, испещрённую русскими матерщинами и утратившими актуальность освободительными призывами, либо — в крайнем случае — стучаться к соседу Пятрасу Варанаускасу.
— Звоните куда угодно. В вашем положении без связи — kriuкis (крышка), — сказал Варанаускас, когда Вижанская появилась на пороге. — Это только зять ваш смотрит на меня зверем… отворачивается, как от прокаженного. А ведь я не зверь. И не враг, как на первый взгляд кажется. Вы знаете, кто мои враги… Звоните, звоните… Не стесняйтесь. Чтобы вам не мешать, я выйду на лестничную площадку… покурю. Пятрас и впрямь выходил на площадку и затягивался дешёвой каунасской «Астрой».
Вера Ильинична старалась не злоупотреблять его добротой, которая в любую минуту могла обернуться подогретой алкоголем неприязнью.
— Дозвонились? — вежливо спрашивал Пятрас, когда Вижанская выходила из квартиры.
— Спасибо. Стыдно за чужой счёт прощаться с друзьями. К себе не пригласишь — сесть некуда, три стула, угостить не можешь — нет посуды… И к другим, когда сидишь на чемоданах, в гости не сходишь. Но я, Пятрас, не по международному, я по местному…
Вера Ильинична не успевала попрощаться со всеми — разве всех обойдешь, разве ко всем дозвонишься, друзей за полвека набралось немало. Может, потому Вижанская коротко и пронзительно, как перед казнью, кричала в трубку: — Пока! Счастливо! До свиданья…
— Поне Вижанскене, — успокоил её непредсказуемый Варанаускас. — Что-то вы стали редко от меня звонить? Звоните, пожалуйста. Хоть по местному, хоть по международному. Когда-нибудь расквитаемся… Не удивляйтесь, и я мечтаю туда слетать.
— Куда?
— Туда, куда вы летите, на литовском самолете… не со звездой, а с конём и нашим всадником на фюзеляже, — он облизал сухие губы и спрятал в карман янтарный мундштук. — Я вам на прощание открою один секрет. Можно?
— Открывай!
— Помню, много лет тому назад — еще моя Бируте была жива — я крепко выпил. Первый раз, когда евреи надавали под зад этому герою Советского Союза Гамалю Абделю Насеру; второй раз, когда они всех арабов из пустыни выкинули вон. Не верите?
— Верю, верю… Какой же это, Пятрас, секрет — крепко выпить ты мастак…
— Мастак, мастак, — не обиделся Варанаускас. — Но я выпил не просто так, а за Израиль, когда евреи этому герою Советского Союза под зад надавали. Выпил и подумал: так бы нам, литовцам — сплотиться и надавать оккупантам, выкинуть их вон из Литвы… Поне Вижанскене, клянусь всеми святыми, я имею в виду