приходилось экономить на сахаре.
В хорошие времена мужчины покупали себе водку и часто бывали под хмельком, конечно, когда это позволяли бог и киты. Но Ката никогда не могла привыкнуть к водке, она только вытирала блевотину за мужчинами.
Нельзя сказать, чтобы все воспоминания ее долгой серой жизни были тяжелыми или горестными. То, что поэты называют печалью, ей никогда не приходилось испытывать. Вся ее жизнь состояла из непрерывной цепи дрязг, бессмысленной, непонятной брани. Бранились все: мужчины, женщины, — а хуже всего было слушать ужасную брань браковщиков и подрядчиков. Бранились купец, пастор и староста прихода. Сейчас она по крайней мере благодарна богу за то, что стала почти глуха и не может уже слышать брани. Вся ее жизнь была не чем иным, как сплошной бранью. Одни ее сыновья плавали в море, другие работали на суше, а некоторые неведомо куда девались. Да и дочери тоже. Ее муж без всякого предупреждения отправился на тот свет пятьдесят лет тому назад. Никто особенно его не оплакивал. Похоронили его по всем правилам; пастор получил все, что ему причиталось, да и купец также. Ката знала, что расплатилась со всеми. Сегодня утром, прослышав о том, что появилась сельдь, она поднялась и отправилась, как другие, зарабатывать деньги. Но она твердо знала, что никому ничего не должна.
Стемнело, и на пристани зажегся свет. Волна, образуемая сгибанием и разгибанием женских спин над бочками сверкающей сельди, по-прежнему отливала всеми цветами радуги. Освещенная электрическим светом, блестела сельдь, великолепная, как золото в Клондайке. На все это роскошное изобилие падал дождь.
К причалу подошли последние лодки. До рассвета больше никто не отправится в море. Но женщины безмолствовали, продолжая работать, чтобы к следующему привозу покончить с этим уловом. А работы им хватит на всю ночь.
Бородатый мужчина, только что вернувшийся с моря, спускается с причала, останавливается около старухи и, затянувшись понюшкой, говорит:
— Мать, пошли домой.
Но старая женщина не слышит. И пока он вновь заговаривает с ней, она успевает отправить на тот свет несколько сельдей.
— Мать, идем домой. Эй, старуха, ведь скоро, черт возьми, полночь, и ты совсем свалишься с ног!
Но старая женщина была выше всякой брани в этом мире. Она продолжала чистить сельдь.
«Неужто старуха мне не ответит?» — сказал про себя мужчина и заорал:
— Хватит этой проклятой, никчемной возни! Перестань, пока еще держишься на ногах!
Но, убедившись, что она не хочет слышать ни его увещеваний, ни его приказаний, он выходит из себя и хватает жалкие, старые руки матери, отнимает у нее нож. Тогда старуха поворачивается к нему, хотя ей это очень трудно, и, поглядев на него блуждающим взглядом, как бы удивленная грубостью «мальчишки», наконец строго произносит:
— Отдай нож, Сигги!
— Черт возьми, что это тебе пришло в голову, мать? — говорит он и пытается стащить ее с места.
Но старуха сопротивляется, стараясь ухватиться за края бочки. Бочка опрокидывается и катится вниз.
— Отправляйся домой и ложись в постель, пока еще жива! Эх ты, развалина! Ведь тебе уже девяносто лет! Встать с постели — и то для тебя труд. Обопрись на меня.
Но мать все еще сопротивляется и бормочет:
— Вот я тебе задам взбучку, Сигурион! Проклятое озорство! Если ты не отдашь мне сейчас же нож, я тебя вздую! Слышишь?
Но сын продолжал тянуть мать к причалу. Она упиралась до тех пор, пока не иссякли силы, а затем уже умоляюще сказала ему:
— Подожди немного, Сигги… Послушай меня, сынок, не отнимай у меня нож, ведь сегодня нельзя терять ни одной минуты: пришла сельдь…
Ей каким-то образом удалось вырваться из рук сына, но она сильно закашлялась, и ей пришлось усесться на бревно, чтобы откашляться. Кашель походил на грохот телеги, сорвавшейся с откоса, или на лязг лебедок, подающих груз на большой пароход.
— Ты совсем выбилась из сил, старуха, — ласково сказал он. — Обопрись на меня, я тебе помогу.
Но упрямство старых людей можно сравнить только с упрямством овец. Она поднялась и направилась к пристани, где стояли бочки. Она дошла бы до своего места, не прегради ей сын дорогу, как преграждают путь упрямой овце, идущей к реке.
— Черт тебя побери, Сигурион! — проворчала она, поняв наконец, что потерпела поражение.
Но сын уже ничего не ответил ей. Он гнал ее впереди себя к дому. Сгорбившись, она семенила по набережной; шапка сползла у нее с головы, она что-то бормотала себе под нос. Ее горькое всхлипывание смешивалось с хрипом, поднимавшимся из глубины груди, и вскоре старуха разразилась плачем. Она еще раз остановилась, повернулась к сыну и, захлебываясь слезами, сказала:
— Бог тебе никогда не простит этого, Сигурион!..
И в этом стоне безутешного отчаяния, вырвавшемся из груди бедной девяностолетней старухи, как бы выразилась вся земная скорбь.
Но сын не обратил никакого внимания на ее стоны, и старуха с громким плачем брела среди ночи под дождем через город. Ведь старые люди плачут так же громко и жалобно, как дети.
Лилья
Я так называю этого человека лишь для того, чтобы читатели обратили внимание на мой рассказ и подумали: «О, это, должно быть, презанятная история!» В противном случае я бы только поставил инициалы Н. Н., так как, говоря откровенно, забыл, или, вернее, никогда не знал, как его зовут. Но что нам в его имени? Как читатель заметил, в заглавии рассказа поставлено еще и другое имя, и в нем-то вся суть. История, которую я расскажу вам, очень длинна, слишком длинна. Даже страшно становится, до чего она длинна! Но все же начало ее связано с одной из самых коротких мелодий, которую мне когда-либо приходилось слышать. Это была даже не мелодия, скорее отрывок, заключительный аккорд какой-то мелодии, но как заключительный аккорд он был, пожалуй, растянут, так что, исходя из правил разумной пропорции, можно было представить себе, что это конец большой симфонии одного из известных композиторов. Я познакомил с этой мелодией одного из моих друзей, который собирается стать композитором. Он решил написать на основе ее симфонию, когда будет вдохновение, и пробудить интерес к теме, которая родилась в душе одного из жителей Снефеллснеса.
А теперь слушайте.
Это произошло, когда я еще был школьником и жил в Рейкьявике, в маленькой лачужке, рядом с котельной соседнего дома, от которой отделяла нас только тоненькая перегородка. Зимой я слышал, как кто-то в котельной напевает эту мелодию, особенно часто по вечерам, когда котел наполнялся на ночь. Кто-то пел ее вновь и вновь угрюмым голосом, похожим на растрепанный, лохматый канат, и на последних нотах поющий как бы забывал вдохнуть воздух, и звук под конец совсем замирал. Наступала такая тишина, что казалось, человек умер вместе с песней. Но через несколько мгновений вновь раздавалось бормотание, которое медленно и с длинными паузами превращалось в мелодию. И чувствовалось, что мелодия продолжала жить в груди поющего, хотя голос у него был хриплый, надтреснутый и звуки застревали в горле. Поющий, казалось, выражал себя, свою душу в этой мелодии, которая, как уже говорилось, станет большой симфонией.
Так всю зиму напролет пел кто-то для меня в тиши вечеров; когда я попытался дознаться, кто же поет эту вечернюю песнь, выяснилось, что поет ее истопник котельной. В полночь он уходил.