тяжело смотреть на старых людей, когда они плачут.
— Не плачь, милая, — сказал я. — Он отправился к богу.
— Да, — ответила она и вытерла слезы краем передника.
— Иди домой, а то замерзнешь, — сказал я.
Я был не очень уверен, что женщина не захочет докопаться до истины. Мы вместе покинули кладбище.
— Откуда ты родом? — спросил я.
— Я приехала с запада, — ответила старуха.
— Из Олафсвика, что ли?
— Да.
— И ты знала его?
— Да, мы были однолетки. Но я вышла замуж и уехала на юг, в Кефлавик. Я прожила там сорок лет.
— Как тебя зовут?
— Лилья.
— А муж твой жив?
— Нет, давным-давно умер.
— Дети есть?
— О, у меня их тринадцать, — ответила женщина с такой безнадежностью в голосе, что я увидел в своем воображении, кроме тринадцати детей, еще ораву внуков.
— Да, в мире много удивительного, — сказал я. — Он был всегда одинок.
Она молча шла рядом со мной, да я и не рассчитывал, что она ответит мне. С юга, от Скерядфиорда, надвигалась снеговая туча. Я решил расстаться с ней у ворот кладбища и приподнял шляпу.
— Прощай, — сказал я.
Она протянула мне узловатую старческую руку и посмотрела мне в лицо, мне, единственному, кто разделил ее горе. И сказала:
— Я тоже всегда была одинока.
Ее лицо снова задергалось, и, быстро поднеся к глазам край передника, она отвернулась.
На этом кончается рассказ о Небукаднесаре Небукаднесарссоне, который только одну ночь провел на кладбище.
Птица на изгороди
За изгородью выгона с тихим журчанием течет ручеек.
Птице, усевшейся на изгороди, и в голову не приходит, что лай собаки возвещает приближение незнакомцев, она продолжает невозмутимо чистить перышки.
Незнакомцы оставили лошадей на нескошенном с лета выгоне и, не постучав, вошли в дом. Никто не ответил на их приветствие. Собака на дворе не унималась.
С убогой кровати, стоящей в углу, послышался голос такой слабый и приглушенный, точно он раздавался в телефонной трубке и шел откуда-то издалека:
— Кто это там?
— Это мы, те, за кем ты посылал, дорогой Кнут: судья, староста и я — пастор.
Мужчины подошли ближе, чтобы поздороваться, но старик не заметил их протянутых рук, и пожатие не состоялось. Старик, лежавший на кровати, совсем высох: казалось, под одеялом ничего нет. Суставы его худых грубых рук, обезображенные долгой дружбой с примитивными орудиями труда, теперь побелели от длительного бездействия. Кожа на впалых щеках стала прозрачной, а борода — он лежал на спине — торчала вверх, как клок высохшей травы.
— Ну, ну, бедняга, как ты тут? — спросили вошедшие.
— Хорошо, — ответил старик. — Все идет своим чередом. Дни уходят помаленьку, к вечеру и придет мой конец. Не такой уж я сильный, как вы думали. Ну, а что у вас нового?
— Нужна тебе наша помощь?
— Старая Бьяма при мне. Она мне воды поднесет или еще чего. Послушай, Бьяма, заткни-ка глотку этой суке, что она там лает. Так она и лошадей может спугнуть.
Из небольшой каморки за печкой послышалось ворчание:
— А чего ей не лаять, на то она и собака, чтобы лаять.
— Ну, а есть ты можешь хоть помаленьку, Кнут?
— Я ем столько же, сколько работаю.
— Ну, а как насчет табачку, нюхаешь ли ты его? — спросил один из приехавших, доставая табакерку.
— Нет, — заявил старик. — Единственное, о чем я сожалею, что вволю не побаловался табачком при жизни. А это штука полезная.
— Должно быть, недаром тебя прозвали Кнут Твердый Орешек, — сказал один из курильщиков.
— Ну, хорошо, мой друг, — начал пастор. — Чем мы можем быть тебе полезны?
— Да ничем, — молвил Кнут. — Просто мне пришло в голову сделать завещание.
— Гляди, тоже тебе лезет с завещанием!.. — послышалось бормотание в каморке.
— Много ли из твоих сбережений останется, если вычесть все, что пойдет на похороны? — спросил староста прихода.
— Я никогда не был никому в тягость, — сказал старик, — я должен заявить, что по всем вашим законам я считаюсь владельцем хутора.
— Владелец владельцу рознь. Это смотря как взглянуть на дело.
— Да твоего хутора едва хватит, чтобы погасить все твои долги. Ты столько лет сряду земельный налог не платил, не говоря уже о страховке от пожара да о приходском налоге.
— Я вас никогда ни о чем не просил и не потерплю ваших вымогательств. Я сам построил свою хижину и могу сжечь ее, коли захочу. И вот прежде всего я хочу распорядиться, чтобы мою халупу сожгли, как только меня вынесут из нее.
Мужчины в недоумении переглянулись. Пастор что-то пометил в записной книжке. Наконец один из них заговорил:
— Ну что ж, поскольку в хижине нет никаких ценностей, то сжечь ее не жаль. Хутор останется хутором и без этого жалкого дома, он-то и перейдет в собственность прихода, дорогой Кнут.
— Я перебрался сюда через много рек, чтобы быть вольным человеком. Если вы собираетесь забрать землю в счет недоимки и страховки по случаю пожара — что ж, дело ваше. Я только прошу записать в завещании, что любого, кто осмелится прибрать к рукам эту землю, я объявляю вором.
Пастор продолжал что-то записывать, а судья спросил:
— Кому же достанется земля, когда тебя не станет?
— Земля моя никому не принадлежит и никому не будет принадлежать. Это моя воля, это мое завещание.
— У тебя дети в дальних приходах, Кнут. Что скажут они? — спросил староста.
— А что мне дети, — заявил старик. — Как только дети перестают быть детьми, они становятся такими же чужими, как все остальные люди.
— А не наоборот ли? — сказал пастор. — Наши дети, перестав быть детьми, становятся нашими лучшими друзьями.
— Я никогда не стремился завести друзей. Жить вольным, не подчиняясь вашим законам, где-нибудь на пустоши, — вот о чем я всегда мечтал.
— Что ты там ни говори, но даже самые что ни на есть отверженные не могут оборвать всех связей с людьми. Ну, хотя бы в том случае, когда они крадут овец у хуторян в горах. Но тебя, кажется, дорогой Кнут, бог миловал этой слабости.
— Что правда, то правда. Плохой из меня был отверженный, — ответил старик.