Варя с жалостью смотрела на неё. «Бедная Аринка, — думала она про себя, — и в чём только у неё душа держится, как сухой прутик». Взять бы её на руки и нести как малое дитя, прижимая к груди, да где силы-то взять, Варя сама еле передвигала ноги. А рук она вообще не чуяла, они были как деревянные.
С трудом дотащились до дому. Аринка, вымытая и ухоженная Елизаветой Петровной, наконец очутилась в своей постели. Распластавшись, раскинув смертельно усталые руки, она не чувствовала блаженства отдыха. Ей казалось, что тяжёлая телега, нагруженная снопами, проехала по ней. И теперь ей ни за что на свете не подняться. Заснула она сразу.
— О, как наша деваха уработалась, замертво свалилась, — говорила Елизавета Петровна мужу.
— С непривычки тяжело, — тихо отозвался Симон, — ну ничего, будет знать Арина — дочь крестьянская, чем пахнет хлеб. — И, подумав, грустно добавил: — Мы хлеб едим, а он нас. — И, вдруг оживившись, точно вспомнил что-то очень приятное, заговорил: — А знаешь, Лиза, я читал где-то, в каком-то журнале, — за границей уже руками не жнут. Точно. Там придумали такую машину, идёт она по полю и всё сразу делает: тут же жнёт, молотит и веет. Только мешки подставляй, сразу зерно сыплется. Точно.
Елизавета Петровна с насмешливой подозрительностью покосилась на мужа:
— А может, не зерно, а прямо готовые караваи вылетают? Ты уж коль сказку говоришь, так и пусть будет всё как в сказке. Сочинитель ты.
— Вот чудачка, не верит! Читал. Точно.
— Ну и что ж, что читал. Написать всё можно. Бумага стерпит. Иди-ка лучше спать, сказочник.
Симон, досадно махнув рукой на жену, пошёл на сеновал. Его разворошённые мысли продолжали работать. «Вот бы нам такую машину, — мечтательно думал он, — и не болели бы руки у моих дочек, и не разламывало бы им спины. А маленькая моя Аринка не падала бы без памяти в постель от непосильного для неё труда. Дожить бы. А что, я не доживу, а они, может, доживут. Точно». С этой мыслью, светлой и лёгкой, он заснул.
Утром Аринку не разбудили, на жатву пошла мать. Лида всё ещё маялась спиной, и Аринке было поручено почаще менять ей горячие припарки из сенной трухи. Дел опять по горло, успевай разворачиваться.
В полдень надо было отнести отцу на пашню квасу. Вынув из колодца кувшин с квасом (мать туда с утра повесила, чтобы похолодней был), захватив кусок хлеба для Забавы, Аринка направилась к отцу.
Как стало просторно и неуютно в поле, словно вынесли всю утварь из дома, остались голые стены. Не таращили жёлтые глазки в белых ресничках ромашки, не кивали синими головками колокольчики, лишь колючее жнивьё ершилось, отчего поле походило на стриженую голову.
Кое-где зеленели полосы коротконогого жита, оно топорщило свои длинные усы, пыхтело, набирало сил. А по соседству, рядом с ним развевал по ветру зелёную гриву долговязый овёс, и беззаботно, как под хмельком, раскачивался из стороны в сторону. Но скоро и его положат под серп.
И хотя солнце палило нещадно и казалось, лето в самом разгаре, но какая-то грусть уже витала над полем. Она была и в этих возах, гружённых снопами, безвозвратно уходивших с полей, и в стае ласточек, словно бусы нанизанных на провода, щебечущих, уже готовящихся к полёту.
Пройдя поле, Аринка вошла в небольшой лес-березнячок. За леском начиналось другое поле, там Симон пахал полосу под озимые. Перевёрнутая земля лежала ровными пластами, выдернутые корни репея взъерошенно торчали из земли и сохли на солнце. Забава, мерно покачивая головой, со взмыленной спиной, вся натужившись, тащила плуг. Симон, упираясь в него сильными руками, налегая на него грудью и всем телом, помогал лошади тащить этот железный плуг, который разрезал землю и, переворачивая её, клал ровными пластами. Оба, лошадь и хозяин, были разгорячённые, взмокшие, усталые. Симон с жадностью припал к кувшину. Он пил большими судорожными глотками, вкусно причмокивая, переводя дух, опять начинал пить.
— Ох, квас! Ну и квас! Ой, спасибо, дочка, угодила ты мне. Как там Лида? Ну, беги, беги, управляйся там. Чтоб мать была довольна!
— Я мигом, я уж всё сделала и Лиде припарки то и дело меняю.
Возвращалась Аринка домой другой дорогой, где ещё была не сжата рожь. Голое поле навеяло на неё тоску. Проходя мимо полосы Марьи Макарихи, Аринка услышала, как та её окликнула. Бросив жать, Марья торопилась к дороге, где стояла Аринка.
— Родная ты моя, — громко и возбуждённо заговорила Марья, — дай хоть глоточек попить, умираю, как пить хочу. — И глаза её с надеждой и жадностью смотрели на глиняный горшок.
— Тётя Маша, ничего нету, тятя всё, подчистую выпил, во, глядите! — И Аринка опрокинула горшок кверху дном.
— Ох, лихо мне, взяла я свой-то квас, да опрокинула, растяпа, всё до капельки вылила, — огорчённо сказала Марья и пошла прочь к своему брошенному серпу. Аринка почувствовала себя неловко, словно она обидела Марью. Аринка уже знала, что это такое — жажда в зной на жатве, и ей хотелось помочь тёте Маше, этой разнесчастной женщине, как её называли в деревне. Год назад утонул у неё муж в реке. И осталась Марья с двумя малыми детьми. Четырёхгодовалый Женька и шести лет Ванька. Когда Марья спала, никто не видел. Ночью она пахала, рано утром косила, днём жала, вечером скотину убирала, грядки полола, поливала, детей мыла да кормила. Даже в воскресенье Марья не отдыхала. Когда-то она была здоровой, румяной, весёлой. И хоть росла сиротой и по людям скиталась, а не унывала, первой плясуньей и певуньей была.
Горе, как глыба, навалилось на Марью, она похудела, почернела, глаза её ввалились, и в них застыло такое отчаяние и беспросветная тоска, что глядеть на неё страшно было. Удел свой она несла молча. Ни у кого ничего не просила, никому не жаловалась. Она знала: никто не поможет, каждому самому до себя. Спасенье своё видела в руках своих и потому работала и работала от зари до зари. Но когда её покидали силы и она чувствовала, что жить ей становится невмоготу, она предавалась безумному отчаянию. Она бросалась на землю, распластав измученные руки, начинала голосить. Слёзы в три ручья лились у неё из глаз и капали на траву или жнивьё. Голосила она истошно, надрывно, из самого нутра выплёскивалось её великое горе, её тоска и одиночество.
— Ой, горемычная я да разнесчастная, — причитала она, — ой, да на кого ты меня оставил, мой Макарушка, муженёк мой хороший. Видишь ли ты, как я маюсь, горемычная, как я измучилась вся, ох, тошнёхонько мне. Дети мои брошены, не кормлены, не поены. Да не чёрт ли нёс тебя в эту реку глубокую, да будь она трижды проклята, окаянная, что унесла кормильца от своих детушек, а меня лишила мужа верного, мужа хорошего. Ой тошно мне, ой лихо мне...
Люди останавливались, качали головами и молча проходили мимо. «Когда баба воет, трогать её нельзя, со слезами у неё всё горе выходит, и наступает потом облегчение», — говорили они.
И действительно, наплакавшись, напричитавшись, Марья Макариха умолкала, поспешно вытирала головным платком мокрое от слёз лицо и как ни в чём не бывало набрасывалась на работу с ещё большим рвением. Аринка всё это знала, и ей хотелось хоть чем-то помочь Марье Макарихе. Прибежав домой, она нацедила квасу полный кувшин и со всех ног бросилась в поле к Марье. Застала она Марью в момент её причитания. У Аринки защекотало в носу, в пору самой расплакаться.
— Тётя Маша, я вот вам попить принесла, — тихо проговорила Аринка.
Марья смолкла. Привстала, тупо посмотрела на стоявшую перед ней Аринку.
— Вот квас, вы хотели пить, тётя Маша.
Обветренными, сухими губами она коснулась кувшина и, держа его двумя руками, закрыв глаза, с такой жадностью пила, что Аринке казалось, будто она целый год не пила.
Растроганная вниманием Аринки, Марья опять заплакала.
— Ой, родная ты моя, умница, душа-то какая у тебя добрая, дай-то бог тебе здоровья. Спасибочко-то тебе большое, — сквозь слёзы благодарила она.
Аринка смущалась, переминалась с ноги на ногу, ничего особенного она в сущности и не сделала, зачем так благодарить-то.
— На здоровье, тётя Маша, на здоровье. Так я побегу, мне надо скорей.
Вечером, за ужином, Аринка докладывала Симону о своих делах. Не все и не всегда её ругают, а вот и спасибо говорят. И она со всеми подробностями рассказала о Марье Макарихе. Услышав такое, Елизавета