не заносится далеко в своих желаниях, поскольку настоящего образования у него нет. Но писать он грамотно может, и считать, немного знает по-гречески, по-латыни. Лицо Бейча продолжало хранить уклончивое выражение, и Пейн отчаянным голосом прибавил:
— Faber est quisque suae fortunae.[1]
Бейч — благополучный, толстый, одних с Пейном лет, но источающий уверенность в себе, какая Пейну и не снилась, — потрепал его по плечу и уронил:
— Ну что же, ладно, подыщем вам местечко.
На первые же свои деньги — несколько шиллингов — Пейн, который уже два дня почти ничего не ел, отправился в кофейню и взял себе булочки, и масло, и целый кофейник густого черного кофе. Вокруг сидели люди преуспевающие, дельцы вроде Бейча, — в Лондоне его бы в такой одежде и близко не подпустили к порядочной харчевне, здесь никто даже не взглянул на него. Да, никто, а вон в углу сидит дикого вида человек в куртке из оленьей кожи и длинных кожаных чулках, в меховой шапке — охотник из глуши, и карабин зажал в коленях, и ест руками, будто не видывал отродясь ножа и вилки. А когда так, то велика ли важность, если его работа — учить двух маленьких Доланов, что дважды два — четыре, что к-о-т читается как «кот» и если в полдень приходит госпожа Долан со словами: «Чайку бы, что ли, выпили, сударь», а завтра он будет учить ребятишек Смита — двух мальчиков и девочку.
Два месяца назад он бы кипел, пылал негодованием, но здесь была Америка, ему вернули жизнь, а детей учить все же лучше, чем заниматься ремеслом корсетника. Или, быть может, что-то перегорело в нем, угасло, и он доволен, что плывет себе по течению, не задумываясь о завтрашнем дне, утешаясь сознанием, что он — Том Пейн, и не более того.
Человеку свойственно меняться; он — не старик, но и не молод, и даже Кирсли, грубоватый, прямолинейный, а временами обдуманно жестокий, испытывал что-то вроде жалости к Пейну. Он дал это понять куда как ясно, когда Пейн зашел к нему подтвердить, что помнит о долге.
— Чего там, — сказал Кирсли. — Забудьте про долг. Я и без этого заработал на вас двадцать фунтов.
— Как же, слышали, — отозвался Пейн беззлобно.
— Я не хочу сказать, что вы не стоите большего, — примирительно прибавил доктор. — Не мне судить, чего стоит человек. Вы, говорят, учительствуете?
— Верно.
— Тогда желаю вам успеха, — сказал доктор Кирсли, на этот раз искренне.
Том Пейн пожал плечами: шиллинга в день ему хватало, от двух — еще и оставалось, и когда госпожа Крейдл пожертвовала ему старые мужнины штаны, он их взял. Он не слишком утруждал себя работой — были дни, когда он совсем ничего не делал, просто слонялся по Филадельфии, глазея с детским любопытством на красочную, не по-европейски живописную толпу на улицах. Были тут краснокожие индейцы с лесистых гор, закутанные в свои яркие и грязные одеяла и с непременной глиняной трубкой в зубах; были датчане в деревянных башмаках, приплывшие на плоскодонных лодках из Джерси, востроглазые янки из Бостона, долговязые шведы из Делавэра, чумазые охотники из дальних графств, затянутые в оленью кожу, не расстающиеся ни на миг со своими шестифутовыми карабинами; рабовладельцы-южане в атласе и в шелку; чернокожие и белые, меднолицые, смуглые; одетые в серое квакеры избранного круга — Пенны, Дарли, Родмонты. Вверх по Первой улице, вниз по Спрус, вокруг городской площади, вдоль по Брод-стрит бродил он медленно и бесцельно, словно в тумане, словно бы отрешенный от мира, отрезанный от своего прошлого, не помышляя о будущем, — грошовый учителишка, предмет непристойных сплетен; жил в непогоду то в одном трактире, то в другом, укрываясь от снега, от дождя и пронизывающего ветра, а если денек выдался погожий, не прочь был заночевать где-нибудь на сеновале в кваверском сарае и тем сберечь себе шесть пенсов, платя за самую дешевую комнатенку.
Если и приводилось ему размышлять о себе, то неизменно с жалостью, и когда в его кармане случались деньги на бутылку вина, он допивал ее обычно в хмельных слезах от сострадания к себе. Пить в одиночку приходилось редко: в трактире всегда найдется пьянчужка, который рад составить тебе компанию. Вы посмотрите, что творит судьба, разглагольствовал Том Пейн. Взять хоть его, к примеру. Что он мог? С самого детства — корсетник, женщину полюбил — тут же и потерял ее, тянул постылую лямку в трясине, что у английского среднего сословия зовется жизнью, неделями глушил скверный джин, пытаясь в призрачном, смутном мире, который плыл и кружился перед ним, найти хоть чуточку красоты, забыть о собственном убожестве, грубости, уродстве.
Он понимал, что не глупцом рожден — хотя бы потому, как не однажды отмечал он про себя, что столь многого хочет, что так непримирим, так люто ненавидит королей, вельмож, знатных дам и господ, попрошаек и воров, отъевшихся толстосумов-купцов, уличных девок и потаскух, да и порядочных женщин тоже, — а впрочем, кого вообще он любил?..
Он знал, что была когда-то на свете женщина, которую он любил.
Теперь он не чувствовал ни любви, ни ненависти; одно великое дело он совершил — пересек океан, дабы попасть в колонии, тонкой полоской окаймляющие американский материк; на том и поставил точку. Никто не позаботился предложить ему башмаки, а его собственные окончательно развалились, от чулок осталась одна видимость, на плечах болтался подаренный кем-то ветхий сюртучок — так, нагнув голову навстречу резкому ветру, он слонялся по улицам, и люди в маленьком городке, каким была тогда Филадельфия, уже начали узнавать его по необычному виду.
— Вон идет Том Пейн, — говорили они друг другу.
Его посетила делегация горожанок-квакеров. Они принесли ему новый сюртук и жилет.
— Ты позоришь нас, — увещали они его. — Не одумаешься — Господь отвернется от тебя.
Он отвечал им бессмысленной, пьяной улыбкой.
— А я за это лизну Господа в пузо.
Этот случай стал известен всему городу, и Пейн лишился половины своих уроков.
Тот месяц, январь 1775-го, положил начало году, которому предначертано было изменить судьбы человечества, и, однако же, Этот был обычный январь, какие у нас в центральной части страны бывают сплошь да рядом: то дождь, то снег, порою дождь со снегом, а то случится вдруг теплый, ясный, прямо-таки июньский денек. Начало года явилось началом новой эры, и одному Христу, может статься, посильно было, шагая по земле, подвигнуть человека, после долгого молчания, возвысить голос столь неистовый и нежный. А между тем сами люди, по большей части, ничего об этом не ведали — людям было не до того за сотнями насущных дел: они продавали и покупали, заботились о своей семье, любили и ненавидели, богатели и разорялись.
В Филадельфии год обещал быть удачным. Городок на глазах становился городом; расположенный на ключевом месте по пути, ведущем с побережья в Виргинию, Мэриленд, Пенсильванию, Нью-Йорк, Массачусетс и так далее, он таил в себе зачатки одного из значительных городских поселений на карте мира. На его улицах, в его кофейнях, этих своеобразных коммерческих клубах, заключались торговые сделки; через его склады и пристани потоком шли товары из всех английских колоний в Америке и некоторых европейских стран. Правда, еще год назад в Филадельфии собралась довольно рыхлая организация, именующая себя Первый Континентальный конгресс, — однако собралась безрезультатно, так что добропорядочные горожане не верили, чтобы Конгресс мог представлять собой угрозу благополучию и процветанию колоний. Да, наблюдались беспорядки и недовольство, по преимуществу в Бостоне и прочих северных городах, где жили янки, но кто назовет такое время, когда бы не наблюдались беспорядки? Да, неспокойно было и в дальних южных графствах, но чего еще ожидать от лесных дикарей, которые мотаются повсюду как очумелые с шестифутовыми карабинами?
С другой стороны, много было такого, чему поистине можно радоваться. В нагорных дебрях бобры плодились, точно кролики, и сухопарые шотландцы, чернобородые евреи тянулись в город, поставляя глянцевитые шкурки. Табачные плантации на юге дали такой урожай, что лучше и желать невозможно; в Джерси рынки ломились от продуктов, а вниз по Делавэру один за другим шли плоты, груженные отборной белой сосной. Никогда еще свиньи в немецких графствах не нагуливали столько жиру, никогда не паслись на холмистых пастбищах к северу от города овцы с такой густой и длинной шерстью. В дремучих лесах, на аллеганских склонах, в озерном крае и на Финкаслском взгорье резвились нечетные стада оленей, оленина