шла в Филадельфии по четыре пенса за фунт, а медвежатину отдавали почти задаром. Оленьи шкуры тысячами громоздились на пристани в зловонных кипах, готовые изменить мужскую моду во всей Европе. Мастера-краснодеревщики сражались против пристрастия своих сограждан к изделиям Чиппендейла, Шератона и других английских мебельщиков; не довольствуясь подражанием, придумывали тут новый изгиб, там петлю или птичью лапу, изящную форму ножки, стройную спинку — создавали подлинно американский стиль. Рабочему люду Филадельфии силы было не занимать, их руки сами тянулись к делу. Вставали новые дома, и зачастую не только кирпич, но и цемент был свой, не привозной.
И беспорядки были, и ропот, но и хорошего — в изобилии. Вдоволь зрело недовольство, но и довольных было предостаточно. В воздухе, хотя и слабо, попахивало войной, но люди не хотели войны. И свободой тоже веяло в воздухе, но большинству никакого дела не было до свободы.
Город был добротно построен, хорошо спланирован — не отнят силой у краснокожих, а выкуплен у них Пенном; населен богатыми квакерами и бедными квакерами, а то и просто богатыми и бедными, но в целом — пронизан духом основательности и достатка, не свойственным европейским городам. Ладные, крепкие дома, по преимуществу кирпичные, подчас с деревянными деталями, реже — дощатые. На многих улицах — булыжные мостовые, и названы улицы, вопреки богопротивному обыкновению, не в честь людей, а в честь деревьев или же описательно, а нет, так значились под номерами. Хорошая пожарная служба, хорошая городская охрана, хорошая библиотека. Собственный философ — Бен Франклин, выходец из этого города. Нигде больше не было в Америке столько хорошего стекла, полотна, серебра и мебели; в известном смысле, нигде — такой свободы совести и вольнодумства. В этой обетованной земле В этой обетованной земле Филадельфия была обетованным городом.
На невольничий рынок Пейн отправился не покупать — да у него и денег таких не было, — а просто выдались свободных полдня и любопытно было поглядеть, как это продают и покупают живых людей. Торги происходили в просторном старом амбаре, за запертой дверью, где уже собралось человек десять работорговцев; сегодня с торга шли племенные матки — то есть, иначе говоря, только женщины, либо беременные, либо, наоборот, нетронутые девушки, и это предвещало, что торговля пойдет бойкая. Кроме того, это, по слухам, означало, что помимо купли-продажи предполагаются и дела иного свойства.
Он был в тот день почти не пьян, разве что весел чуточку — в самую меру, чтобы сказать про себя: «А что? Почему бы не торговать людишками? И не одними черными — можно и белых туда же!» Он не испытывал ни гнева, ни возмущения — напротив, ощутил известное довольство собой, когда сумел уговорить этих славных торговцев, чтобы его впустили. Они любезно величали его писарем — не лестно ли для нищего репетитора? — и у него уже забрезжила мысль написать статейку о торгах и тиснуть в какой- нибудь журнал.
Последние полчаса до начала торгов славные коммерсанты, расположат с удобством на кипах сена, покуривали, нюхали табак, привычно сдабривая беседу о своем ремесле соленым словцом, и в то же время как будто старались скрыть неловкость и возбуждение, точно подростки, попавшие в публичный дом. Пейн в первые минуты не мог понять, в чем дело, и вдруг сообразил, что, верно, товар будут показывать в голом виде. У него перехватило дыхание его бросило в жар и в холод, он задрожал от стыда и нетерпения — и впервые за много месяцев почувствовал, что презирает себя.
Он увидел себя небритым, нечесаным, в лохмотьях, с черными полукружьями под ногтями и в спущенных чулках; его жалость к себе была позорной слабостью, самообманом, блажью, и если сыскать образчик человеческого благородства не так-то просто, и убедительным примером его падения, во всяком случае, мог, бесспорно, служить Том Пейн.
Торг начался. Из тесной пристройки за амбаром, в которую загнали чернокожих, вышел Майлз Хеннеси, один из самых крупных работорговцев того времени, подталкивая перед собой тростью с серебряным набалдашником шестнадцатилетнюю девушку. Хеннеси, от напудренного, тщательно завитого парика до лаковых блестящих туфель, являл собою совершенное произведенье высокого портняжьего искусства: шелковые чулки, атласные черные панталоны до колен, жилет из серебряной с золотом парчи, шея и грудь скрыты за пышными складками жабо — одного кружева, поди, понадобилось фунтов на пять; черный камзол из тонкого португальского сукна и треуголка из дивного мягкого фетра довершали его костюм. Таков был Хеннеси, о ком слагались легенды, который хаживал в Африку на собственных невольничьих судах, продал с торгов черного императора и четырех чернокожих королей, не говоря уже о сотне, по крайней мере, королевских отпрысков, который чванился тем, что если продавал беременную негритянку, то, значит, она была беременна от него. Он был убийца и дьявол — и баловень тайдуотерского общества; у него было продолговатое красивое лицо, смуглое от загара, синие маленькие глаза, и он свободно объяснялся на семи диалектах западного побережья.
Сейчас он, скаля зубы, подталкивал девушку на деревянный помост. Она была закутана в одеяло, только курчавая испуганная голова высовывалась наружу; от ужаса ее своеобразное круглое личико покрылось испариной и отливало влажным блеском, как черный мрамор.
Хеннеси заговорил:
— Господа и добрые друзья мои, перед вами шестнадцатилетка, мягка, точно ярочка, сильна, как бык, невинна и пригожа собой — даже старик Соломон не пожалел бы алмаза из своей короны ради того, чтобы ею обладать. В ее жилах течет кровь королей, что же до разума ее, судите сами — она уже сносно объясняется по-английски. Груди ее подобны гроздьям мускатного винограда, ягодицы сочнее окорочков молочного поросенка. Я называю вам начальную цену, пятьдесят фунтов, — доведите ее до сотни, господа, набавляйте решительней и громче, забирайте ее домой, господа, в постель или на сеновал — кто дает шестьдесят, господа, кто дает семьдесят, кто больше? На восьмидесяти срываю одеяло.
— Восемьдесят фунтов! — крикнул кто-то.
Хеннеси сдернул одеяло; на помосте стояла девочка, испуганная, дрожащая. Она вся сжалась, попятилась назад, когда Хеннеси выкрикнул:
— Девственница, господа, невинна — подойдите и убедитесь сами!..
Пейн брел сквозь снег, не разбирая дороги. Он захотел убить человека, и ему стало страшно; уже три часа он скитается по Филадельфии, промочил насквозь ноги, и они закоченели. Когда темнело, зашел в какой-то трактир, сел у огня и просидел так полночи, безмолвно и недвижимо.
Роберт Эйткен был из тех замкнутых, неулыбчивых шотландцев, которых прибивало поодиночке или по двое к американским берегам с тех пор, как страна открылась для колонизации. То были особенные люди, к которым совсем не подходили обычные категории и мерки, — люди, способные прочно обосноваться на месте, разбогатеть и остепениться, но в равной мере способные податься куда-нибудь в глухомань и до конца дней своих вести торговлю с индейцами, не видя ни единого белого лица. Как ни парадоксально, кальвинизм в них порождал не одно только слепое упорство, но и широкую терпимость, так что нередко пожизненным компаньоном шотландца, скажем, в торговле мехами становился еврей. У большинства местных выходцев из Англии шотландец Эйткен считался чужаком, а между тем он уловил самый дух маленькой нации и постоянно с ним сверялся.
Эйткен был высок ростом, узкоплеч, с непроницаемым лицом, которое говорило всякому, кто не имел случая с ним побеседовать, что этот человек туповат и лишен воображения. Он содержал лавку, где покупал и продавал книги и где имелась наборная касса прописных литер, и касса строчных литер, и простой печатный станок. Время от времени он печатал небольшую книжку или брошюру. На уме он держал дела посерьезнее, но желал взяться за них не иначе как по-своему и, вопреки, казалось бы, рассудку, избрал себе в сподвижники Пейна. Это случилось назавтра после невольничьих торгов, когда Пейн забрел к нему в лавку.
— Чем могу служить? — спросил Эйткен.
Пейн сбивчиво объяснил, что сам он в некотором роде писатель, автор двух-трех памфлетов, написанных еще в Англии, а здесь добывает себе на пропитание дешевыми уроками.
— И выпить не дурак, — сказал желчно Эйткен.
Пейн кивнул.
— Я лично стою за трезвость, — сказал Эйткен. — Взгляните, на кого вы похожи — немытый, грязный, неприбранный! И еще хватило нахальства прийти просить приличной работы!