Булаки. На седьмом небе от радости он рассказывал всем и каждому, что у Рыжухи всего три соска, а молока она дает больше, чем иная о четырех. Вот жаль только, что вечно норовит подойник лягнуть.
Одними рассказами Булаки не удовольствовался, его распирало от желания активно отреагировать. Раздобыв открытку, он сел писать ответ: «С глубоким прискорбием сообщаю, что я жив…» Не он один додумался до такого зачина, этими же словами начинали свои послания другие люди и в других лагерях. Инстинкт подсказал нужное выражение, вобравшее в себя всю сложность жизненного восприятия. Я посвящаю этому целую книгу, а здесь в нескольких словах заключена вся суть.
«Поставьте Рыжухе загородку», — продолжал Булаки. Да не вызовет у читателя улыбки эта фраза. Она — грандиозна и свидетельствует о том, насколько способен человек противостоять стихийным ударам. Вот уже казалось бы повержен наземь, пребывает в бессилии и беспомощности, ан нет — шевелится, полон желания действовать, шлет указания. Эта фраза напоминает Наполеона, который при свете пожара в горящей Москве пишет письмо в Париж о смещении директора Комеди Франсез и назначении преемника. Здесь только масштабы иные, а смысл поступков один и тот же.
Первые полученные из дома открытки (если в них содержались добрые вести) передавались из рук в руки. Кто не получает сам, одалживает у другого, читает и перечитывает, словно адресованное лично ему, и наконец с тоской возвращает адресату. Находятся желающие выкупить чужие письма, не жалеют миски похлебки или пайки хлеба, лишь бы быть не хуже других. Как только наладилась почта, мигом возросла ценность воспоминаний.
Но первые открытки придут лишь после окончания войны, да и то не сразу. Мы же пока находимся на начальной стадии, на самой низкой отметке эмоциональной жизни, когда все воспоминания вмещаются в одном-единственном вздохе: «Ах, мама!», или «Илуш», или «Розика». Это все, что оставалось тогда в нас от Венгрии.
В глубине сумрачного барака чей-то сумрачный голос. Он раздается в отдалении, а потому стирается, тускнеет, пока доходит сюда. По звучанию его не узнала бы и родная мать, но мы мгновенно узнаем по странным обертонам, «…и ежь, сколько хожь…» Не «ешь» и «хошь», а именно так. Это Хорват, он родом из комитата Зала, оттуда эта характерная звонкость глухих согласных. В данный момент он пытается втолковать соседу, почему немецкие автоматы отказывали на морозе. Нет, масляная смазка тут ни при чем. У Хорвата на этот счет собственное соображение. «У русских автоматы куда как лучше». Сосед возражает: «Тарахтят, громыхают, будто железный лом». «Зато стреляют!» — припечатывает Хорват. Спор продолжается некоторое время.
Воскресный день, многие спят. Кто не спит, просто лежит, тупо уставясь в дощатый потолок или настил верхних нар. Спор в глубине барака продолжается, набирая силу. Стоит к нему прислушаться. Любой, чей слух привык к замедленному пульсу времени, кто даже впотьмах способен различать голоса и освоил специфику подобных бесед, тот знает, что речь идет отнюдь не об автоматах. Не о том спор и не на эту тему. Это всего лишь вступление, разминка, подобно тому как цыган для начала пробует на скрипке сложные пассажи. Прислушаемся к голосу Хорвата. О чем это он? Ну да, вот и произносит заветные слова: «Эх, сейчас бы мязца…» «Не «мясца», а «мязца», потому как в его краях выговаривают именно так.
Вот мы и у цели: у жажды поесть, у «мясца». Конечно, это случайно, поскольку спор с таким же успехом мог бы устремиться в другое русло — в тоску по родине. Тогда сейчас разговор шел бы о том, останавливается ли скорый поезд на станции Лепшень или нет, и если останавливается, то на сколько минут и забирает ли паровоз воду… Спор выплескивается за эти рамки, растекается широкими кругами. Скрипят доски верхнего яруса, кто-то садится на нарах. «Ох уж этот Хорват! — вступает в разговор невидимый собеседник. — Он и глину готов сожрать, если скажут, что это мясо…» Все, кто не спит, прислушиваются. Тотчас вмешивается и Харасти — до войны он служил контролером на сахарном заводе и разбирается во всем на свете. В Польше, повествует он, есть такие обнищалые деревни, где люди действительно едят глину. Правда, и глина там хорошего качества, голубая. Ее промывают, потом жарят на угольях и едят. В точности как мясо… С чего бы разговор ни начался, кончается он неизменно этим. Две темы — это суть всех фраз, смысл жизни: тоска по родине и муки голода, вагон-теплушка и сало с паприкой. И не известно, какое из этих чувств сильнее.
Тоска по родине — целомудренное чувство; когда думаешь о родине, невольно закрываешь глаза. Не для того, чтобы лучше увидеть ее мысленным взором, а чтобы другие не догадались о твоих мыслях. Ведь и сам себе неохотно признаешься, что тоска, которая гложет сердце, зовется тоской по родине. За исключением поэтов и политиков, обычный человек очень редко произносит такие слова, как «люблю свое отечество», «моя отчизна», «моя родина». О жизни и родине думаешь лишь в тех случаях, когда той или другой угрожает опасность.
Ностальгия — постоянная составляющая плена, она заполняет месяцы и годы, непрерывно, без промежутков. В тот день, когда возникает опасность, ей неизменно сопутствует страх: вдруг да не увижу больше Венгрию! Говорить об этом страхе не приличествует. Тоска по родине действует в глубине души, исподволь; так же неприметно заняты своим делом подземные воды. Но пусть не вводит вас в заблуждение эта скрытность.
Тоска по родине гнездится в глубине каждой мысли. В каждом вопросе, каждом отклике таится иной, извечный вопрос: «Когда же домой?» Ударение ставится на слове «когда», поскольку неопределенность срока вынуждает страдать, а суть заключена в слове «домой», ибо не воли нам не хватает, а родного дома. Из ста опрошенных лишь четверо ответили, что променяли бы родимый дом на полную свободу. Остальные девяносто шесть рвались домой — в Мишкольц, Сарсо или в Будапешт. Остановимся на этом моменте.
Чем отличается плен от свободы? Ответ напрашивается сам собой: тем, что отделяет одно от другого, то бишь колючей проволокой. Но этот ответ несостоятелен. В 1943-м из моршанского лагеря совершил побег русин по имени Юон Тур. Задиристый был парень, крутого нрава, драчун. По-русски говорил хорошо и неделю спустя обретался уже где-то в окрестностях Саратова. Там нашел приют у некой вдовы; женщина его полюбила, кормила-поила, снабжала всем необходимым и заклинала Тура остаться с ней. И что бы вы думали? Через три месяца Тур объявился у ворот лагеря и попросился обратно. Охранники его впустили, начальник лагеря погрозил ему пальцем, но потом долго потешался над курьезностью случая.
Все допытывались у Тура, с чего ему вздумалось возвращаться. Он знай пожимал плечами. Но потом все-таки удалось выведать: страшно было, что остальные рано или поздно разъедутся по домам, а он, Тур, застрянет здесь… Вдумаемся хорошенько: описываемые события происходили летом 1943-го, когда немцы шли на прорыв фронта меж Орлом и Курском. В ту пору Тур мог с таким же успехом надеяться на возвращение домой, как на царствие небесное. И все же он вернулся в лагерь. Поэтому и хочется подчеркнуть, что плен от свободы отделяет не колючая проволока.
Несчастье плена не в стиснутости пространства. Плен — категория не пространства, а времени. Кого бы я ни спрашивал, все до единого чувствовали себя пленниками времени. «Готов дать подписку отбыть здесь до будущего Рождества, только бы знать наверняка, что отпустят домой», — говорит даже тот, кто твердо надеется отбыть домой через две недели.
В усманском лагере был некий старший лейтенант, на гражданке государственный служащий из Пешта; узнать его имя мне не удалось. В 1946-м он впервые получил весточку из дома. Жена закончила открытку следующими строками: «Брата твоего арестовали. Вчера состоялся суд, он получил пять лет.
Тебя ждет то же самое, если вернешься домой…» Смеху было в лагере! Веселились в особенности потому, что готовился к отправке на родину эшелон с больными, и наш старший лейтенант попал в список отъезжающих. Этакое неслыханное везенье, если бы не пять лет тюрьмы. Но счастливчик ничуть не расстраивался. Когда к нему приставали с расспросами, отмахивался: «Эка важность, посадят — отсижу! Зато хотя бы буду знать, что пять лет и ни днем больше… Главное, попасть домой!..» Домой он попал.
Можно назвать это истерией времени или как угодно по-другому, но от этого чувства неясная, мрачная тоска по родине становится острой, жгучей. Время расплывчато и неуловимо. Дни утекают словно вода в песок, завтрашний день не имеет очертаний, человек не чувствует почвы под ногами и готов ухватиться за что угодно, лишь бы вновь обрести равновесие. То и дело рождались слухи, летали «утки», и чем более невероятным было их содержание, тем охотнее им верили. «Сперва отправят французов, потом сербов, а в третью очередь пойдет транспорт с венграми. Еще два месяца продержаться…»