перед столом с роскошными фруктами — арбузом, гранатом и виноградом — сидит девушка в платье с легкой накидкой, сквозь которую проглядывает колье, в ушах серьги, лежащие сейчас на ладони Татьяны Николаевны. На руке у девушки кольцо. То самое, что осталось у станционной цыганки.
Ему оказалась впору вся Петенькина одежда, тщательно выстиранная, отглаженная и разложенная матерью по полочкам. И, надевая добротные рубашки, брюки, курточки, каких у интернатского мальчика никогда не водилось, Гриша чувствовал двоякое ощущение духоты и полета. Будто судьба отныне вменила ему проживать две жизни, свою собственную и Петенькину. Иногда по ночам ему становилось жутковато от взгляда своего двойника с фотографии над письменным столом. Словно он знал что-то такое и толкал Гришу туда — иди, ну, не будь нюней! Будь живым! Если бы я был жив… Но жить досталось тебе…
Петенькин взгляд — открытый и чуть надменный одновременно — стал его диктатором. Петенька все глубже внедрялся в суть Гриши. И там, внутри, уже не был тем примерным мальчиком, каким представлялся по рассказам Татьяны Николаевны. Порой Гриша уже не мог понять, что из всего с ним случающегося было суждено в жизни Грише, а что Петеньке…
Татьяна Николаевна, путаясь, сама того не замечая, часто звала его Петенькой, и через полгода его жизни в этом роскошном доме вдруг, страшно смущаясь, спросила, не мог бы он звать ее мамой. Старательно переучившись, он стал звать их мамой Таней и папой Пашей. Скороговоркой получалось Мамтань и Паппаш.
Уроки Николая Андреевича не прошли даром, да и заинтересовавшийся юношей Ильинский подсобил. Григорий с легкостью поступил в Институт стран Азии и Африки и скоро стал лучшим студентом, умудряясь за один семестр слушать лекции сразу на нескольких факультетах и сдавать экзамены вперед.
Последний раз он видел родителей летом перед последним курсом. Отец почти полностью ослеп, лесничество оказалось ему уже не под силу. Мать решила везти его к своему брату, в Совгавань, где мальчишкой Гришка замирал на берегу залива, на дне которого лежал затопленный фрегат «Паллада».
Московские «родители» дали денег, чтобы мальчик мог съездить повидать отца и мать, помочь им с переездом. После Москвы, близости Кремля, организованных Ильинским встреч с Аллочкой и сумбурных вожделенных побегов за кулисы Большого театра к Зое лесничество и маленький райцентр с интернатом и некогда представлявшимся роскошным домом старика предстали теперь крошечными и ничтожными. Или это он смотрел на них Петенькиными глазами?
Гришка уже отвык голодать. Ощущать легкий голод от завтрака до ужина ему, конечно, случалось и в своей нынешней сытой московской жизни. Но голодать до черных точек перед глазами, до острой рези в животе, так голодать ему не доводилось с интернатских времен. Татьяна Николаевна изо всех сил старалась, чтобы мальчик был накормлен-напоен, а в гостях у Ильинских домработница Феня, привечавшая худенького юношу, всегда норовила подсунуть ему что-нибудь повкуснее.
Теперь же он вспомнил забытое чувство голода. Вспомнил и ужаснулся. Ужаснулся тому, что оставляет родителей в этом голоде, — слепой отец не мог уже ничего, и надежды, что даже при помощи дядьки мать сможет обеспечить нормальную жизнь им двоим, не было. Гришка понимал, что сыновний долг велит ему остаться и помочь. Но ужас перед серостью, нищетой этой жизни и страх потери большого пути, который должен был вывести его в другой мир, оказался сильнее. Поселившееся в Гришке его второе «я» легко убедило его «я» первое — наивное и искреннее, что, получив специальность, он сможет куда как лучше помогать родителям. А пока в Москве он пойдет по ночам разгружать вагоны и будет посылать в Совгавань переводы. Надо только поскорей уехать…
И он уехал. Но до ночных разгрузок не дошел. В первый же вечер побежал в Большой — Зою ввели в «Лебединое»…
В торжественно-парадной роскоши Большого честная бедность Совгавани казалась нереально далекой. А он сам, уже не интернатский зачуханный увалень, а будущий дипломат, день ото дня проявляющий в себе скрытый до поры до времени лоск и шик, в мечтах увозил Зою в далекий Шанхай, тот самый, где модный ныне Вертинский когда-то пел про лилового негра и притоны Сан- Франциско…
Зоя манила. Тонкая, хрупкая, строгая. Не позволяющая ничего лишнего и дарующая так много. Их долгие, мучительно долгие поцелуи в ее парадном казались Гришке прелюдией к совершенству. Началом чего-то упоительного. В идеальных мечтах похожего на тот Космос, что едва не догнал его в раздолбанном грузовике на проселочной дороге из лесничества. Он знал — еще немного, и это случится. И это знание было важнее свершенности. Ведь ожидание счастья важнее самого счастья, считали штудируемые им теперь древние китайские философы. А пока после томительных расставаний в Зоином парадном по ночам он с упоением стыда мастурбировал под доносящийся из соседней комнаты ставший уже привычным шепот: «Тише! Тише! Мальчика разбудишь…»
Едва дотерпев до антракта, Гришка нырнул в известную ему тайную дверцу и через выверенные две с половиной минуты плутания по закулисным катакомбам и лабиринтам рванул на себя знакомую дверцу гримерной. И замер.
Развалившись в красно-золотом кресле, сидел тот, чей портрет Гришка нес на последней майской демонстрации, ликуя в душе, что ему дано воочию увидеть на трибуне Мавзолея оригинал. Теперь оригинал, прикрыв глаза и вцепившись толстенькими пальчиками в белокурые локоны девичьей головки, совсем не по-мавзолейному пыхтел и повизгивал. А над его расстегнутой ширинкой язычком орудовала Зоя…
Чья-то рука схватила Гришку за шиворот и выволокла наружу. Запоздавший службист с выражением ошалелого ужаса в водянистых глазах приложил палец ко рту — молчи! Жить хочешь — молчи!
На долгие годы не вид склонившейся над правительственной ширинкой Зои, а смесь ужаса и равнодушия в водянистых глазах службиста стала для Григория тяжелым, тщательно загоняемым в подсознание наваждением.
— Как, Григорий Александрович? Пройдемся до тренажеров? — спросила возникшая на пороге Лилия Геннадьевна. — Владимир Платонович будет через несколько минут. Выясняет, когда ему стол вернут.
В коридоре суетились рабочие, в выправке и чистеньких спецовках которых чувствовалась принадлежность к определенному ведомству.
— Неужто со столом и опиравшегося должны вернуть? — пошутил Григорий Александрович. — Суета, как перед прибытием британской королевы.
Лиля шутку не поддержала. Напротив, посмотрела как-то странно. Выражение презрения и ужаса в бесцветных водянистых глазах…
Стоп!
Конечно. Те же глаза и то же презрительно-перепуганное выражение, как у службиста за кулисами Большого.
Просто совпадение. Или дочь? По годам вполне складывается. Но где-то он видел эти черты и потом. Только где? Что-то вертится в голове.
— Британская не британская… — Лилия помялась. — Впрочем…
— Что-то случилось?
— Нет, то есть… Владимир Платонович, если сочтет нужным объяснить… Но вам лучше бы знать…
Лилия Геннадьевна, решившись, перешла на шепот.
— Азиатская диктаторша в Москве.
Ими!
Ну конечно, Ими! Ее дворец. Познакомивший их посол и посольский советник с выражением того же презрения и ужаса, да еще, может быть, восхищения перед заместителем министра, остающимся на ночь во вражьем стане…
Как он тогда не вспомнил этот взгляд! Ведь у советника было лицо того