И потом рассказал по порядку всю жизнь, все мысли брата Геннадия, будто все время незримо находился в его сердце. Все слушали молча, и царев зять, бледный, отирая пот, закричал:
— Это — дьявол! Ложь и отец лжи. Кто тебя послушает?
Воин улыбнулся и тихо сказал:
— Ты узнал меня? Да, я — дьявол и тебя погубил, но говорю я правду. Ты все время думал не о своей душе, не о ближних, а о своей чести, о достоинстве, о примере другим. И ты погубил все, о чем думал, потому что думал. И что же? Ты можешь умереть спокойно, — ты дал пример ближним. Вот я сказал.
Воин исчез. Все обернулись к Геннадию, но тот сидел на судейском кресле уже мертвым, ухватившись за ручки. Лицо его было черно, как обожженное молнией, а на спинку кресла забралась мартышка и раскрыла розовый зонтик над покойником.
Два чуда
Почти голые ветки акации странно и некстати выводили веселый узор по огромному животу сестры Нонны. Около года она уже была одержима бесом, прожорливым и пискливым, вздувавшим ей живот, как грязный парус, и заставлявшим бедную сестру Нонну есть за четверых поденщиков. Когда бес отпускал больную монахиню, она плакала, глядя на вспухшее свое тело, тоненьким голосом ворчала на водянку и молилась, чтобы Господь избавил ее от водянки. Она думала, что страдает этой болезнью, ничего не зная о злом духе. Когда она приходила в себя, с ее глаз убирали все съестное, так как, едва завидев какую-нибудь пишу, демон вновь зажигал взор ее желанием, и она пищала, тянулась, хлопала себя по животу, как по барабану, и бранилась. Эфиопка Муза часто просто-напросто съедала пишу сестры Нонны, чтобы та не видела и не сердилась. Когда больная замечала это, она подзывала послушницу и била ее по черным лоснящимся щекам. Обители было бы трудно удовлетворять демонскую прожорливость сестры Нонны, если бы родные последней, римские всадники, не посылали специальных денег на лечение и уход за больной. У нее была келья во втором жилье, но так как больная была неопрятна, а бес, владевший ею, очень зябок и запрещал проветривать покой, то помещение ее было запущенно и зловонно. Грубая Муза не обращала на это внимания, но, когда изредка заходили туда мать настоятельница или келарница для бесед или чтобы узнать, не нуждается ли в чем одержимая, они не могли удерживаться и часто закрывали ноздри широким рукавом. Слухи о бесноватой распространились по соседним деревням, и многие, думая, что сестра Нонна получила особую благодать свыше, приходили к ней за советом, житейским или лечебным, но демон встречал их такой руганью или болтал такие глупости, причем в животе тоненькое эхо будто обезьянило его пискливые речи, что всем становилось не по себе, и посещения прекратились. Да и вонь в келье была нестерпима даже верблюжьим пастухам. Акации, глицинии, терновник так густо разрослись, что можно было забыть, что сейчас же за оградой начиналась пустыня. Верстах в двух торчал на горизонте пук пальм над проточной водой, а затем во все стороны не было тени, кроме кочующих серых пятен от редких облаков. Шакалы, как собачонки, забегали по ночам во двор, подкопав глиняную ограду, и рвали черных кур. Ограда изображала скорей символ отчужденности сестер от мира, чем была действительной защитой от кого бы то ни было. Било, висевшее у ворот, редко звучало, посетителей было мало, большая дорога пролегала вдали, мать игуменья сама ездила в город за подаянием и возвращалась в сопровождении трех-четырех абиссинских всадников, которых она нанимала для охраны.
Пустынную обитель редко посещали старцы, потому что она лежала в стороне от дороги, и разве только сбитый с пути странник мог просить сестер о скромном гостеприимстве. Поэтому все инокини и мать игуменья радостно и торжественно взволновались, когда привратница, не отворяя ворот, вбежала в притвор часовни, где только что кончилась вечерня, и сообщила, что захожий старец ищет приюта на ночь в их монастыре. Настоятельница дала знак рукою, чтобы скорее отворили ворота, и, поправив покрывало, посмотрела на сестер заблиставшим взором, словно помолодев. Осанисто опершись на посох и выпрямив стан, ступила она несколько шагов и, подождав, когда гость приблизится, сделала уставные поклоны. За нею, как стадо гусей, протянулись монахини, похожие в вечерних сумерках одна на другую. Они враз поклонились, как механические фигуры, вслед за игуменьей и снова, проворно поднявшись, застыли. На быстро потемневшем фиолетовом небе широко блистали зарницы загоризонтной грозы. Невидимая рука внезапно воочию вставила в небо аметист вечерней звезды. Приближавшийся старец был широкоплеч и дороден; вероятно, в мире он был атлетом. Глубокий капюшон, закрывая глаза, бросал тень даже до рта, заросшего черной бородой с проседью. Голос оказался глухим и низким, когда пришелец отвечал на приветствие сестер. Звался он отцом Памвой.
Гостя степенно провели в трапезную, и, по старинному обычаю, настоятельница омыла ему ноги, покрытые дорожною пылью. Игуменья так истово исполняла этот обряд, что и на самом деле тепловатая вода, пахнувшая дикой мятой, сразу стала бурой и липкой, а костяшки на ногах старца побелели и обозначились. Сестры вспомнили, очевидно, еще более древнее обыкновение, потому что одна из них приготовила на глиняном блюде кропило и ждала принять от настоятельницы воду, где омылись святые ноги. «Да, мать Бенична, ты это хорошо вспомнила!» — сказала игуменья, поднимаясь с полу. Она раскраснелась от усилия, и глаза ее слегка затуманились, словно она немного опьянела и не понимала, что делается вокруг. Сам старец был смущен оказываемым ему почетом. Не обувая сандалий, он сидел, грустно смотря на суетившихся сестер. Первые брызги освященной воды даже на серых одеждах монахинь легли грязными пятнами. Потом сестры сходили за чашками, бутылочками, фляжками и разной другой мелкой посудой, чтобы разнести воду по кельям. Эфиопка притащила даже серебряный соусник от больной Нонны. Монахини переглянулись, от усмешки их удержало присутствие настоятельницы и старца, а отец Памва поднял по-прежнему грустный взор и тотчас снова опустил глаза. Игуменья проговорила, словно извиняясь перед гостем:
— Больная у нас; бес мучит; отдохнув, посетил бы ее, авва; ходит за ней черная Муза; она — проста разумом, но чиста сердцем; ты не должен на нее сердиться.
Настоятельница хотела вкусить беседы старца, но отец Памва был или некнижен, или от смирения скрывал свою мудрость, но и после трапезы хранил молчание, поводя только по сторонам своими грустными черными глазами. Можно было даже подумать, что он с трудом объясняется по-гречески, так медленна была его речь и так гортанно его произношение, но белый лоб и скулы, единственные места на лице, не поросшие густыми волосами, говорили, что он не принадлежит к потомкам Хама или Измаила. Слова его были благочестивы, но просты и незатейливы, причем он больше расспрашивал о порядках обители, чем рассказывал о виденном в его, очевидно, дальних странствиях. Наконец игуменья сама уже решилась спросить его:
— Авва, хотя ты не достиг глубокой старости, но много видел чудесного на своем веку; хотя одно присутствие твое нас уже назидает, но, может быть, ты будешь добр, не откажешь нам рассказать об искушениях, которыми тебя томили демоны, о видениях, посылаемых тебе Небом, о встречах, исцелениях, изгнании бесов, о мудрых словах других старцев, с которыми тебе случалось беседовать.
Под густыми усами не видно было, как усмехнулся отец Памва, горько ответив:
— Я мог бы рассказать тебе, мать, об убийствах, пожарах, преступлениях, насилиях и грабежах. О жестоких и страшных поступках разных людей.
— В мире ты был, наверное, военачальником, это до сих пор видно. Конечно, и мирские приключения могут служить к наставлению, тем более если они представляют из себя только вступление к исполненной такой святости жизни. А у памяти странные свойства: чем дольше живем, тем живее помним раннее детство и забываем вчерашний день.
Старец нетерпеливо двинулся, и из-под его одежды глухо зазвучали вериги, как нож о нож. Надвинув куколь, он смолк. Молчали и сестры. Вдруг, смеясь и плача, вбежала Муза, потрясая пустым соусником.
— Чудо! чудо! — вопила она и со всего размаху бросилась к ногам отца Памвы. Тот бережно, почти пугливо отстраняясь, зашептал:
— Какое чудо? какое чудо? ты с ума сошла.