Красуется конь — строен телом, как ласка. Копыта моего коня точно оникс; Щетки точно ровное перо орла; Ноги точно быстрая молния. Тело его как стрела, оперенная орлиным пером; Хвост у моего коня как длинное черное облако. Спину его нагрузил я нежестко; Сквозь гриву веет Священный Ветерок. Из коротких радуг его грива. Из гладкого зерна точены уши. Из больших звезд у моего коня глаза. Из смешанных вод голова его — Из святых вод — он не знает жажды. Из белых раковин зубы его. Длинною радугой взнуздан он, и правлю ею, как поводьями. Заржет мой конь — бегут за ним лошади разных мастей. Заржет мой конь — бегут за ним овцы разных мастей. Обогатил меня мой конь. Передо мною покой, И за мною покой, Подо мною покой, Надо мною покой, Кругом со мною покой — Голос моего коня спокоен. Я — Вечный и Спокойный. Я моего коня не дам в обиду. Ты едешь через Кладжето, заезжаешь на тамошний торговый пост, проводишь жаркую послеполуденную пору за разговором, шуткой, похвальбой о вороном коне. А когда жара спадает, едешь дальше, к Сэму Чарлею, и от него потом вы едете вместе — посмеиваясь, перешучиваясь насчет намбейских и апачских девушек, твоих сверстниц. А под Сэмом лошадь старая, рабочая, куда ей до вороного. Он пляшет, взматывает головой и просится в галоп. Хоть кето никакого и нет, но вороной на время твой, ты едешь на нем в Корнфилдс, а это главное.
Место праздника — чуть западнее Корнфилдса; на небе густо-багряный закат, а потом опускается ночь и прохлада. Стоят фургоны, и костры горят, и слышен говор, пахнет дымом, кофе, поджаренными лепешками. И встает на востоке светлая с пятнами луна, как серебряная бляха, откованная с темной тониной в середке. И барабаны. Звучат барабаны, и хочется, чтоб еще длился путь к ним — чтобы ты ехал один, и они слышны были из многомильной дали, а на земле лишь лунный свет, и потом только замаячили чтоб костры. Ночью барабаны далеко разносятся, и не понять откуда, пока не увидишь костры, — потому что дальний рокот окружает тебя, движется с тобой, и вдруг выедешь на холм, и вот они, костры и барабаны, и рокот барабанный, все еще как бы отдаленный.
Пляску начали, ты стал сбоку и смотришь. За костром ты видишь девушку, она смеется, она хороша собой, любо глядеть. Свет костра играет у нее на коже, она смеется. Свет костра блестит на бархатистой синей кофточке, на ожерелье — на бледном полумесяце подвески. И, когда она не смотрит на тебя, ты уже глаз с нее не сводишь, потому что начинаешь понимать всю ее красу. Она стройная и невысокая; стоя на месте, она слегка покачивается в такт барабану, и ее длинная юбка черкает по мокасинам, украшенным монетками.
— Ну, хостин [Хостин — уважаемый человек, старейшина]
— Сэм Чарлей кладет руку тебе на плечо, — Ты на примете. Она поглядывает на тебя — решает, плясать ли с тобой.
— Славное ожерелье, — говоришь ты. — Кто она такая?
— Эи-еи! Еще бы не славное! Может, выменять захотел, а? Ее звать Пони. Живет в той стороне, возле Наслинай, что ли.
И вскоре уже много пар танцуют вокруг огня. Они медленно проходят перед тобой, одеяло внакидку, держась за руки, легко и коротко ступая в такт барабану, чернея на фоне костров слитным очертаньем. А девушку ты теряешь из виду. Осматриваешься кругом, а ее нет. Сэм Чарлей что-то говорит, но ты не слышишь; только барабаны стучат, как твое сердце. И вдруг она, смеясь, берет тебя за руку и говорит: «Иди со мной или давай за себя большой выкуп». Смех ее неподделен и звучен, он гонит прочь заботу и вливает уверенность его хочется слушать без конца. Подав одеяло, она ведет тебя к кострам, на песчаный круг. И, накинув себе на плечи то одеяло, ты распахиваешь его для нее, и она вступает под покров. Невысокая, она смеется близко, рядом, и ты долго держишь ее в танце. Вы медленно движетесь вместе вкруг костров, в медленном ритме пляски, и она смеется рядом, и луна высоко, и барабаны гулко катятся в ночную даль, и вороной привязан на стоянке, и на синем бархате его боков и крупа играет отблеск луны и огней, и твоя рука лежит на синем бархате, и, глядя вниз, ты видишь шажки девичьих маленьких ног на освещенной земле, видишь белые мыски мокасин, и темно-красные верха, и сверкающее серебро монет. И больше ты ее уже не встретил.
Как-то вечером мы шли домой от Генри. Мы стояли там у кабачка с ребятами всей веселой компанией, говорили, шумели, а потом стали расходиться, пора была поздняя, и мы с ним двинули домой. Шли себе не торопясь и говорили, должно быть, громко, а улица была темная, пустая. Там проулок есть. Тупик, и ничего в нем нету, кроме кучи старого хламья и мусорных ящиков. Ночью там всегда темно — фонарь в самом конце квартала. А днем в проулке полно голубей, потому что всяких объедков бывает накидано; жестянки валяются, битое стекло, сор, и лапах нехороший. Проходим, значит, мимо этого проулка, а оттуда нам навстречу Мартинес. Стал, похлопывает себя своей дубинной и смотрит на нас. Мы даже вздрогнули, так неожиданно он вышел из темноты, и замолчали сразу, и боязно мне стало. Он велел нам свернуть в проулок, шагнул туда за нами. С меня и хмель весь соскочил; темно там, и он встал близко к нам, а видно его смутно. И не знаю, что он задумал, и страх берет и дрожь.
«Привет, Беналли», — говорит он негромко, спокойненько. Лица не видно мне, но чувствую — он улыбается; он всегда так улыбается, когда знает, что нагнал страху. Мы просто домой идем, говорю ему и спрашиваю, зачем мы ему. А он стоит, улыбается, как кот на мышей, и все дубинкой себя похлопывает. «Покажи-ка руки, Беналли». Стоит, загородил выход, прижал нас к стене. Я поднял руки, протянул к нему, почти касаюсь. Он включил свой полицейский фонарик. «А руки-то, Беналли, у тебя дрожат», — говорит, вроде удивляется и сочувствует мне. Долго продержал с протянутыми руками под ярким светом, а руки дрожат, прямо не унять. Потом спрашивает, сколько у меня есть денег. Знает, видно, что у нас получка, и я отдал ему все, что от нее осталось. Он долго смотрел на деньги, вроде мало ему. А меня дрожь пробирает и страх. Потом: «Привет второму, — говорит. — Кто это с тобой, Беналли?» Шагнул к нему, поднес к лицу фонарик. Я сказал, как звать и что он без работы, ищет новую, и денег у него нет. Мартинес велел ему показать руки, и он поднял их не сразу, вроде не хотел сперва. Протянул раскрытыми ладонями кверху. Фонарик светит на руки, и почти не дрожат они. «Поверни вниз ладонями», — сказал Мартинес, а сам глядит на руки — почти не дрожат. И вдруг свет фонарика мотнулся, и с маху рубнул Мартинес по рукам дубинкой. Я не увидел удара, но услышал, как дубинка хряпнула по костяшкам, и похолодел. Он не крикнул и не застонал, но я увидел, как он согнулся у стены, скорчился от боли, прижал к себе руки. Фонарик погас, и Мартинес прошел мимо в темноте, и я услыхал выдохи короткие и частые — смешок Мартинеса. Мы вышли из проулка, пошли домой. Переломов не было, но руки сильно вспухли, и назавтра он еле шевелил пальцами, и костяшки оплыли желтобагровыми кровоподтеками. На вопрос Милли мы сказали, что возились с радиатором и батарея упала ему на пальцы.
Об этом он забыть не мог. Как и про тот случай у Тосамы. Он молча помнил — он и в проулке молчал, только скорчился весь и руки к себе жмет; забыть он уже не мог. Все сидит, опустив голову, и глядит себе на руки. Заговоришь с ним, а он и не слышит — словно его худая мысль гнетет и понуждает что-то сделать,