время все шло хорошо, никогда так хорошо не было. И тут же она перевела разговор на другое. А то бы, верно, заплакала; должно быть, худое что-то у них стряслось. Но она и о веселом говорила тоже. Вспоминала всегда что-нибудь смешное и хохотала. Я не знаю другой, чтоб так была охоча смеяться. И старается все, чтоб и мы с ней смеялись. Ясное дело, такую обидеть нетрудно.
Нет, погоди. Еще одна была, охочая смеяться, она смеялась, у нее глаза смеялись. Да, да, в Корнфилдсе была в то лето девушка одна.
На нее глядя, и мы разговорчивыми делались. С ней нам было легко и свободно, мы ей говорили то, чего не скажем всякому. Выходило это у нас само собой, потому что она всегда веселая и открытая и, чувствуется, без лукавства с тобой, без насмешки. Про резервацию рассказываем ей — всерьез оно неловко, но мы как бы в шутку, про забавные случаи. Раз сидим мы себе на песке так втроем, на море смотрим. Всю ту неделю холодней было, туманы, но к воскресенью прояснилось и потеплело, и хорошо нам, привольно, лениво. Милли вышла из воды и села между нами. Волосы у нее мокрые, смеется она, и на лице, на руках, на ногах у нее капельки воды. Красивая такая стала, знаете, чистая вся, прохладная и свежая. Кожа белая и чистая у нее; ноги в песок зарыла, пошевеливает пальцами. А он уже несколько дней держался трезво, говорил, что станет работать. Милли верила ему, да и я тоже, пожалуй. Во всяком случае, нам было весело втроем, мы смеялись, шутили, говорили о всякой всячине.
О лошадях зашла речь. Он стал рассказывать, какая у него была. Хорошая лошадка, небольшая, быстрая, но плохо объезжена. Вела себя иногда шало, и была у нее норовистая складка, как у мула. Она воду любила. Все, бывало, норовит к речке. Уйдет иной раз, и приходится искать. И всегда найдешь на том же месте — стоит в речке и поглядывает так кругом, вроде теперь все полностью, как ей надо. Ехал он как- то с поля на ней, и встретился им старик. Важный такой старик — «губернатор» или шаман. Горделивый, знаете, не улыбнется никогда. Захотел, чтоб его подвезли. Что ж, посадил он старика позади себя. Едут, все хорошо, да только путь им через речку вброд. И на самой середине эта шальная лошадь возьми да и ляг в воду — и старикан плюх в речку. Ну, такой проклятущей лошади старик за весь свой долгий век не встречал, верно. Поднялся он, течет с него — вид, как у мокрой индюшки. Не сказал ни слова, покачал головой и пошел прочь. А башмаки полны воды, и долго слышно было, как они — чвак, чвак.
Рассказ этот до того рассмешил Милли — никак отхохотаться не могла. А глядя на нее, и мы смеяться стали. До икоты дохохоталась и нас довела, что сидим, трясемся, слезы из глаз текут. Со стороны посмотреть — трое дураков. А нам нипочем. От смеха она делалась красивая. Была в то лето девушка в Корнфилдсе.
Милли верила ему, потому что она всем верить хочет; такая уж она, и, глядя на нее, мы тоже верили, что все пойдет на лад, — сидим, и весело нам, и планы всякие на будущее строим.
Звали ее Пони, и она смеялась, кожа у нее светлая, ладошки узкие, и синяя вельветовая кофточка на ней, и нитка фигурных серебряных бус, а посреди серповидная старинная нажахе [Нажахе — подвеска] и бирюзовый чистый камень…
И сам он, по-моему, верил. Но только ничего не получилось. Не выпрямился он — поздно уж было; слишком далеко зашло оно у него и обратилось в нутряной недуг. А может, он давно уже, всегда был болен, и никто не знал, а сейчас впервые обнаружилось. Могло и так быть.
Была в то лето девушка в Корнфилдсе, она смеялась, а больше ты ее уже не видел. Зиму и весну ты проучился в Санта-Фе и впервые стосковался по дому — и славно было на родину вернуться. Все оказалось таким же, как прежде, точно край наш вечен и ничто в нем не меняется. Сошел ты с автобуса в Чеймберсе и пешком прошагал до самого Уайд-Руинз, а ты отвык от дальней ходьбы и шел долго, по жаре, и устал ты. Завернул там на торговый пост выпить холодного чего-нибудь, и старик Фрейзер тебе обрадовался вроде. А ты был горд собой, потому что вернулся издалека, повидал свет. А жара, и вечер не за горами, и не хочется шагать остаток пути домой. Надежда у тебя была, что, может, дедушка приедет на пост за водой, но Фрейзер сказал, он приезжал вчера. Не хочется из лавки, из холодка, и Фрейзер, похоже, рад тебе, вы с ним стоите, обо всем толкуете. Он говорит, завтра вечером близ Корнфилдса устраивают женскую пляску. А ты давно на женской пляске не был. Весть приятная, ты тут же решаешь поехать. И начинаешь важно толковать с Фрейзером о купле-мене, как бывалые люди в старину — не спеша, не горячась, будто тебе все равно. И погодя немного спрашиваешь, нет ли у него хороших лошадей продажных. Есть, говорит, один вороной, но дорого стоит и пойдет в продажу попозже. Ты на это кивнул, перевел речь на другое, а потом говоришь, что у тебя дядя живет западнее Корнфилдса, и у него есть красивый старинный напястник-кето, и он обещал его тебе. Кето у него давно, говоришь ты, и работа хорошая, посредине большой голубой камень, а по кругу маленькие вделаны под цвет большому, и серебро толстое, тяжелое. Но это кето старое, такие сейчас мало носят. Ты говоришь это так, будто жалеешь, что оно такое старое, из моды вышло, — и видишь тут же, что Фрейзер призадумался. Спрашивает тебя, когда ты его возьмешь, а ты вроде о том и не думаешь, отвечаешь равнодушно, что, может, на женской пляске поговоришь с дядей. Тогда он тебя спрашивает, что ты будешь с кето делать. Да не решил еще, отвечаешь ты, таких теперь и не увидишь ни на ком. Пускай полежит, там посмотрим. И тут он говорит: «Пойдем — покажу вороного — хорош конь». И верно. Конек красивый, гладенький весь, длинноногий. И видно, что ходкий. И ты говоришь, что с виду он тяжел, ленив — застоялся, может. Взять ты его, может, и возьмешь, но сперва на нем поездить надо день- другой. Вот если Фрейзер согласен, можно бы проехаться на вороном в Корнфилдс за этим кето. Фрейзер сперва сказал «нет», но ты опять заговорил о дяде — что торговец в Ганейдо увидел на нем кето и хотел купить; и под конец Фрейзер взял уздечку, вывел вороного и вручил тебе поводья.
Вороной шел под тобой хорошо, ты пустил его в легкий галоп, и конь с него не сбился до самого дедушкина дома. А солнце на закате, земля красная, ветерок подувает, прохладно — и ты опять на родине.
На всю ночь, верно, зарядил. На холме нашем холодно сейчас, мокро, и ни души. Темно, тихо и слякотно. Долго не высохнет грязь. Он хотел, чтоб я ему о нашей встрече говорил. А чудно — один вечер такой ясный, а на следующий льет, будто и не кончит никогда. Может, там, где он, уже не льет. Он далеко теперь отъехал, и, может, дождя нет, и он не спит и видит звезды, видит землю в лунном свете. Поезд замедлит ход на подъеме в горы у Вильямса и Флагстаффа; свет, луны оденет черные деревья, очертит их на звездном небе. Может, он не спит и ему хорошо.
А затем поезд повернет вниз, на юго-восток, и солнце взойдет, и раскроется даль. Встает солнце над равниной Пейнтед-Дезерт, темнеют овраги, алеет и лиловеет земля в раннем утре, красивом и тихом, и лежит перед тобою весь край до Уайд-Руинз и Корнфилдса.
Славно тебе ехать, внутри у тебя хорошо, прохладно, тихо, и вороной скачет легко, как ветер. Дедушка твой на год постарел и плачет, увидев тебя; потому плачет, что растил тебя, сироту, и ты уехал и вот возвращаешься. Возвращаешься, как надлежит мужчине — на вороном и красивом коне. Он поет песнь об этом. И все хорошо, и от тебя никаких слов не надо.
Ты устал, ложишься и, засыпая, хочешь, чтоб скорее утро. А на заре выходишь, и тебя встречает родная ширь. Она все та же, как была, какой хранилась в памяти, какой должна быть; не изменилось ничего. Заря брезжит, и всегда так будет брезжить перед восходом. Так уж сотворено. В день, когда ты родился, было так, и будет в день, когда умрешь. Холодно, и на лице, на коже рук лежит прохлада. И облака все те же — дымчатые, небольшие, дальние, и земля тусклая, тихая и пустая уходит к черте небес. Одно лишь встающее солнце в силах эту землю заполнить — взойдет, и она заблестит ярче вод, сотней красок ударит в глаза. Но на заре земля одета мягким, серым, тихим сумраком. Ни звука нигде и ни шороха. Небо все в ожидании, а восток белеет речной раковиной. На заре земля пустынна и тиха-тиха. И ты на ней один — на желанной родине. Никого тебе сейчас не нужно ни видеть, ни слышать. Слов никаких не нужно.
За спиной у тебя встало солнце, на вороном коне ты выезжаешь на дорогу к Корнфилдсу. Хорош конь, это верно, хорош на редкость. Широкогрудый, выносливый. Всю дорогу шел бы он легким галопом, если бы к спеху было. Но рано ведь, и путь недальний, на полдня с небольшим. Ты видишь, как стелется под копыта земля, слышишь ушами и телом ход коня. Рано ведь, и еще не жарко, и вороной несет неторопко тебя сквозь тихий воздух утра. Привольно ехать так, и тянет молитвенно запеть.
Я сын Бирюзовой богини. На верху Опоясанной горы